Издательство: «Редакция Елены Шубиной»

Андрей Битов

Сговор

Считалось дурной приметой наблюдать за тем, как они сговариваются. Но Тиресия никогда прежде этого не видела, и ее длиннопалая, пропахшая дезинфицирующим раствором и даже немного отбеленная им за месяцы прилежной работы, а потому чуть нездешняя, призрачная рука замерла над парившей в воздухе панелью.

Ее внимание привлекла девочка. Чуть загоревшая, с по-детски изобильными и блестящими, забранными назад волосами, крепко топающая по влажному песку, она казалась центром картины, той точкой, где сходились линии горизонта, широкой дымчатой полосы моря и бежевого берега, напоенного недавним отливом. Очень подвижной точкой: она металась то влево, то вправо, звонко ударяла деревянной битой по красному, шершавому от налипшего песка мячику, тот прошивал воздух пунктирной полосой, а наперерез ему уже мчался, ставя ноги церемонно и прямо, отец. Кажется, они играли в местную разновидность лапты, название которой Тиресия все никак не могла запомнить*.

Отец был человек в мундире. Он и запомнился всем и навсегда в мундире, с золотыми этими, цветущими бахромой штуками на плечах, как же их там**, с нежным, незначительным и словно заранее мертвым лицом, на котором фамильные холодно-голубые глаза смотрелись будто какими-то чужими, будто одолженными ненадолго с обещанием вернуть чистыми и промытыми, без следов носки. У девочки глаза уже потеплели, прибавили яркости и расцвели, словно отец нужен был для их красоты лишь как курьер, передающее звено, без которого не обойтись.

Мяч, отлетев от биты, шлепнулся в слепящие отраженным закатным солнцем волны. Отец указал на море, даже не взглянув на дочь и всем своим видом подразумевая, что, кроме нее, лезть в воду некому.

— Нет, — насупившись, ответила девочка.

И даже шум прибоя как будто стих на мгновение, замолчали в небе цепко всматривающиеся в волны чайки, а на обтянутое светлой униформой колено Тиресии сел зеленый, отливающий радужным золотом, как лакейская ливрея, кузнечик и тоже стал почтительно слушать.

— Плавание — наилучшая гимнастика, укрепляет тело и тренирует волю, — сказал отец. Он обычно почти всегда изъяснялся трюизмами, как бы не имеющими к нему отношения, проговаривая их равнодушно и не из личного убеждения, а потому, что так нужно.

— Я боюсь воды.

— Вода… 

«Только не говорите — источник жизни, — мысленно взмолилась Тиресия, — это будет невыносимо, и вы ее упустите, совершенно упустите». И девочка, словно уловив ее мысли и даже слегка повернув голову в ту сторону, где, за дюной и кустами, находился наблюдательный пункт Тиресии, перебила отца:

— У меня недомогание.

— Какое недомогание? — уклонился от брошенного ему кончика спасительной нити отец, которому все нужно было прояснить, сделать понятным, пусть даже обламывая хрупкие края и сминая мягкую сердцевину недоговоренного неуклюжим пальцем.

— Женское.

Белесое лицо потемнело от краткого прилива крови, брезгливая гримаса на мгновение исказила правильные незначительные черты, словно отец вдруг открыл в дочери что-то неподобающее***. Но он тут же опомнился и собрался, за что был мысленно похвален Тиресией, и сказал:

— Тогда тебе, наверное, не следовало играть сегодня.

— У меня ничего не болит, — буркнула девочка. — И мне не нужна ваша жалость, а тем более — ваш стыд за меня. Жалеют только жалких.

— И что же тебе нужно? — снова попробовал прояснить отец, но уже выехав из привычной колеи и, казалось, устремившись навстречу своей непонятно отчего рассердившейся, грозно сверкающей непролитыми слезами дочери.

— У-ва-же-ни-е, — отчеканила она, а он досадливо вздохнул и отдалился — опять подростковое, опять эти острые углы, которыми обрастает, вытягиваясь, мягкий и понятный младенец, которому нужно есть, спать и на горшок, покажешь ему козу — и он визжит от влюбленного восторга, повысишь голос — и он послушно отдергивает руку.

— Не порть нам игру, Помпон, — помолчав, сказал он миролюбиво и снисходительно.

— Я же просила не называть меня Помпоном! — она вдавила круглую туфельку в песок. — И Толстячком не называть!**** Мне не нравится и обидно!

— Я не знал...

— Я тысячу раз говорила! Но вы никогда меня не слушали!

— Как скажешь. Я могу звать тебя полным именем, и даже со всеми титулами для солидности.

— И смеялись надо мной! Прислуга говорила, что на окраинах Северных пределов бедняки не имеют куска мяса в супе, едят болтушку из муки. А мне все приносили котлетки, ростбифы, шницели... Мне казалось, я, я сама вырываю эти куски из голодных ртов, чтобы быть Толстячком, чтобы топать и подставлять щеки под ваши ласковые щипки: о, Помпон, какая ты кругленькая, Помпон. Тогда я стала вегетарианкой.

— Кухарки с ног сбивались, варя тебе отдельно все овощное. А у тебя на травоядной диете открылся понос.

— Отец! — взвизгнула девочка, закрывая уши. — Я не желала отбирать мясо у бедных людей и жировать! Прислуга так и шепталась: жируют.

Молчание окружило их плотным коконом, сквозь который не пробивались ни шум волн, ни вопли чаек — они были где-то далеко, снаружи, за пеленой тишины.

Тиресия хотела накрыть пригревшегося кузнечика рукой, хоть и опасалась, что под ее пальцами он прекратит существовать, превратится в крохотное зеленое облачко с золотистым отливом и развеется в соленом воздухе. Но кузнечик подпрыгнул, сухо и упруго стукнувшись о ее ладонь, почти как покрытый песком мяч о деревянную биту, расправил прозрачные, нематериальные крылышки с прожилками золотописьма и отлетел подальше.

— У тебя руки загорают прямо как у деда, — снова начал осторожно подбираться отец к русоволосой крепости в кружевах, а крепость прокладывала заградительные рвы, водя пальцем по мокрому песку вокруг себя; рвы наполнялись водой, и в ней чудились отблески сигнальных огней, а может, и бивачных костров, вокруг которых уже собиралась маленькая обиженная армия. — Летом у него тоже эдак подрумянивались предплечья, сколько он ни втирал в них молочного крема, а все прочее оставалось белым.

— И вы вечно собираете меня из других. Нос как у мамы, волосы как у старших сестер, загар как у деда. Но я не солянка, ненавижу эту кислую солянку, я — это я. Я отдельная. И прекрасно загораю не только предплечьями. Я тогда становлюсь вся как будто из дерева: волосы, кожа, все сливается, как у деревянной статуи. Помните, я рассказывала, как на экскурсии в музее резьбы одна старушка пошутила: оставьте ее нам, это же настоящая деревянная статуэтка, и какая тонкая резьба...

— Помню. Я еще подумал: какая странная речь, и фамильярность, и разве может музейной служительнице такое вообще прийти в голову...

— А это потому, что я все выдумала. Всю эту историю. Когда я рассказывала что-то необычное, вы сразу обращали на меня внимание. А обычная я была просто Помпон, Толстячок, положи пирожное, а то не влезешь в платье, и загар у тебя как у дедушки. Я была не нужна, как солянка на изысканном столе. А история про то, как я спасла собаку из колодца? А как обнаружила в стене медное ухо, трубу для подслушивания, — тут она снова как бы подалась в сторону Тиресии. — А когда вернулась, все уже было заделано и я не смогла найти и показать это место?

— И это придумала?

— Только не говорите, что я фантазерка. Мне все эти выдумки давались с трудом, не имею к ним склонности. Я просто хотела быть интересной. Отдельной, особенной, а не солянкой и Толстячком. Хотела у-ва-же-ни-я. Говорила вам: смотрите, вот я какая, я не кружево и головка с наклоном на общем портрете, не младшая девочка, я сама по себе, я человек. Как по-вашему, сколько таких историй я еще выдумала? И были ли невыдуманные? Что вы вообще обо мне знаете, отец? Что я за человек?

Отец смотрел на нее с возрастающим удивлением, его рассеянный официальный взгляд медленно фокусировался, точно... — Тиресия замерла, боясь зашуршать сухим листом, хрустнуть случайной веточкой, выдать себя слишком пристальным вниманием, ведь оборачивается иногда человек, если старательно и неотрывно смотреть ему в спину, — ...точно и он наконец увидел не только локоны, кружево и фамильные глаза, которые передал ей промытыми и без следов носки.

— Сейчас ты очень сердитый человек, — сказал он наконец мягко дрогнувшим голосом. — А прежде была человечком, маленьким и родным. Но потом столько всего произошло, столько всего навалилось, так что я, наверное...

— А помните, как я не хотела, чтобы вы ехали в Восточные пределы? Как плакала и отговаривала вас?

— Нет... Наверное, стоило тогда тебя послушать*****.

— Так мы вообще знакомы? — девочка встала, опираясь на биту и позволяя себе прежде неслыханное — смотреть на озадаченного и почти смущенного отца сверху вниз.

— Хорошо, Пом... то есть прости. Расскажи мне, что ты за человек.

Считалось дурной приметой наблюдать за тем, как они сговариваются. А это происходило почти всякий раз, когда их забывали отключить вовремя, то есть сразу после того, как экспозицию покидал последний посетитель. По общепринятому в музейном коллективе мнению, этот исход пляжной игры был запрограммирован каким-то сентиментальным любителем истории, но некоторые — очевидно, тоже сентиментальные — уверяли, что воссозданные личности отца и дочери с упорством, достойным лучшего применения, — а эта экспозиция считалась одной из скучнейших — стремятся высказать друг другу то, что не успели при жизни.

Поняв, что они почти уже сговорились, Тиресия наконец приложила палец к панели и отключила по праву считавшуюся одной из скучнейших голографическую диораму «Последний император Северных пределов и его младшая дочь****** играют в мяч на пляже».

Так было написано на табличке под панелью на трех основных языках, шрифтом Брайля и сверхзвуковыми рунами — для инсектоидов.

* Тиресия не вполне права. Эту ныне забытую игру, которая называется балта, исследователи лишь сперва считали одной из бесконечных разновидностей лапты, но затем выделили в отдельную категорию.

** Штуки звались эполетами, и число их разновидностей тоже стремится к бесконечности.

*** В те времена упоминание подобного в обществе, тем более в подобных ситуациях, действительно считалось чем-то неподобающим, хотя уже не скрывалось полностью, и существовали даже соответствующие популярные книги, которые давали читать девочкам, вступающим в половую зрелость, как то: «Гигиена менструаци»., «Некоторые особенности организма женщины». Одну такую книгу Тиресия с подругой однажды выудили из архивов, листали и хохотали до слез над ее жеманным целомудрием.

**** Толстячок и Помпон — ее обычные домашние прозвища, которыми родители мягко, как им казалось, подшучивали над детской полнотой младшей дочери. Еще ее звали Кобылицей и Гыбкой, потому что она долго не выговаривала букву «р». Эти прозвища часто упоминались в письмах и даже были обнаружены на упаковочной бумаге от подарков, которыми семейство традиционно обменивалось на оба Равноденствия.

***** Поездка в Восточные пределы была прервана спустя два дня из-за покушения на его жизнь. Совершивший его солдат был признан сумасшедшим, а его мотивы и причины произошедшего неясны до сих пор.

****** Именно образ младшей дочери получил наиболее широкое распространение в массовой культуре. Вероятно, это связано с упорно ходившими легендами, что ей удалось спастись от расправы над всем императорским семейством и счастливо сбежать с неким верным человеком. В Западных пределах позже объявились сразу несколько женщин, каждая из которых заявляла, что она и есть спасшаяся младшая дочь. Одну, кажется, даже признала родня. Но безжалостный анализ ДНК показал, что все они были самозванками, а младшая дочь действительно погибла в подвалах дворца вместе со всем императорским семейством от рук восставшего народа Северных пределов.

Подробнее узнать о книге можно по ссылке.