Иллюстрация: Bridgeman/Fotodom
Иллюстрация: Bridgeman/Fotodom

Вечером, сидя за столом в доме Пал Палыча, щедро потчуемый дарами его хозяйства, Петр Алексеевич прислушивался к себе и ощущал, как ободрились за день его чувства. Ничего особенного вроде бы не произошло, сегодняшняя охота не стала для него добычливой, однако шевеление трав, блеск воды, взлетающая птица, сияние неба, зеленый жук, бьющаяся изнутри брошенного дома в окно пухлая бабочка, ящерки, вековой плитняк сараев, вкус холодной минеральной струи — все увиденное, услышанное, попробованное за сегодня вспыхивало в его сознании, шевелилось, высвечивалось одно за другим, желая запомниться, не ухнуть безвозвратно в забвение, найти в памяти свой уголок.

На столе были свежие овощи, зеленый лук, домашнее сало, колбаса, соленые огурцы, тушеная телятина с печеными кабачками, душистый хлеб из местной пекарни, густая домашняя сметана, жареные голавли и мед двух качек — июльской и августовской. Ну и, конечно, водка — о ней уже позаботился Петр Алексеевич, знавший хлебосольство Пал Палыча и не желавший чувствовать себя полным прихлебателем. Нина хлопотала по хозяйству, между делом приглядывая за полуторагодовалым внуком, и за стол с мужчинами не садилась. Дом у Пал Палыча был великий, в два этажа. Первый — кирпичный, второй — из толстого тесаного бревна. Строился он на большую семью, но выросшие дети уехали от земляной жизни в Петербург и теперь лишь ненадолго приезжали к родителям в уездный городок, основанный Екатериной, почти до основания разрушенный в последнюю германскую войну и неинтересно, без любви восстановленный заново в послевоенные годы, — догуливать отпуск, проведенный, как и положено, в Хургаде или Анталии. Ну и, само собой, время от времени подбрасывали на забаву внуков.

Первую рюмку выпили за охотничье счастье — у Пал Палыча с этим делом все было в порядке, а вот Петру Алексеевичу удачу определенно не мешало приманить.

— В Какошине у меня кабаны прикормлены, — макая в сметану зеленую стрелку лука, признался Пал Палыч. — Там старый сад колхозный, брошенный — я следы увидал и кукурузы насыпал полтора ковшика. В том годе еще за хорошую цену два мяшка кукурузы купил. Дед какошинский, приятель мой, ходил смотреть — вся прикормка подъедена. Звонил утром. Я по ехал, еще насыпал. Если опять съядят, хоть иди туда на ночь. Наверняка, конечно, ня скажешь: придут — ня придут... Там на сосне у меня пярекладины набиты — ничего, сидеть можно. Петр Ляксеич, а хотите на кабана? Я фонарь подствольный дам. Только матку ня бить — подсвинка высматривайте.

Петр Алексеевич решительно отказался.

— Мне барская охота по душе, — сказал он, хрустя огурцом. — Та, что по перу — утиная, да по красной дичи, когда больше ходишь, чем стреляешь. Легавую думаю завести.

Выпили еще по одной — за целкость ружей. Петр Алексеевич нахваливал закуски — сметана, сало, телятина, голавли и впрямь были хороши, — снова наливал водку, Пал Палыч останавливал горлышко пальцем над вполовину наполненной рюмкой: «Хватит, хватит...»

— А что, скажите мне, такое значит — жить в природе? — задал Петр Алексеевич давно щекотавший язык вопрос. — По-вашему, ведь это, верно, целая стратегия, особый жизненный уклад?

— Скажете тоже — стратегия, — водружая на хлеб ломоть сала, улыбнулся Пал Палыч. — Ничего мудреного. Живи и тем, что тябе природа дает, пользуйся, но только так, чтоб она ня обяднела, чтоб сохранилась, а то и умножилась. Нужна тябе лесина — бяри, но десять взамен взятой посади. Это же ня сложно. Или с пчалами тоже — я за ними сляжу, чтоб ни моли, ни варатоза, подкормлю, когда надо, рои словлю, маточники вырежу... А они мне за то меду, так что — и мне, и всей родне, и на продажу. Или вот охота... Корми зверя, чтоб плодился, матку ня трожь, лишнего ня добывай, а иной год и ня стреляй вовсе, если зверь на убыль пошел. А то у нас-то как? Сойдутся охотники в бригаду и бьют зверя подчистую — кабана, козу, лося... С одной лицензией весь сязон. Все зверье подчистую извядут. А вы, Петр Ляксеич, говорите: стратегия... Хорошо, Бялоруссия и Прибалтика рядом — оттуда зверь к нам снова заходит. Так его опять в будущий год извядут. Бывало на озере, на Але, с острова на остров лось или коза плывут, так их с лодки ножами режут. Выстрел-то по воде далеко слыхать, вот они и ножами... Там зямля откуплена — охотхозяйство частное, егеря строгие. Если светло и тушу тишком ня вывезти, так брюхо лосю вспорют, чтоб ня всплыл, место пометят и ночью забярут. Так вот.

Выпили под эти слова горькую рюмку.

— А что охотовед? — Петр Алексеевич разбирал на тарелке голавля. — Куда смотрит?

Пал Палыч махнул рукой.

— Охотоведа область ставит. Замгубернатора вопрос решает. Он, охотовед-то, туда, — Пал Палыч оттопырил на крепком кулаке большой палец и указал им в потолок, — мясо возит. Те же бригады ему долю дают... Пока у губернаторских дичина на столе, так, значит, охотовед справный, посажен правильно, на свое место. А что зверя при таком хозяйстве ня станет — кому это интяресно?

Тут уж было никуда не деться, и по освященной веками традиции некоторое время говорили о неустроенности русской жизни. Пал Палыч даже хватил шире, укрупнил масштаб, замахнулся на мироздание, неожиданно представ перед приятно удивленным Петром Алексеевичем в образе законченного стихийного гностика.

Хмель брал свое — голоса собеседников стали громче, глаза заблестели. Пару раз в кухню заглядывала Нина и с любовью бранила мужа за какую-то чепуху, стараясь не столько для себя, сколько для Петра Алексеевича — ничего не попишешь, тоже традиция. Петр Алексеевич это понимал и с улыбкой любовался ритуалом.

— Смотрю я на вас, Пал Палыч, и в толк не возьму, — после очередного тоста, поднятого за улизнувшую из кухни хозяйку, сказал Петр Алексеевич, — откуда в вас эта незамутненность сознания? Понимание земного порядка? Откуда эта ясность бытия?

— О чем вы, Петр Ляксеич?

— Так скажу. Со всяким бывает — иной раз тоска возьмет за горло, да так крепко, что озарение пронзит, и понимает человек, что в жизни его все не так, все ложь, все устремления его, желания, порывы — все негоже и порочно. Что черен он от грязи мыслей и страстей, что нет в нем светлого места. А надо жить не так. Надо крестом перечеркнуть все скверно прожитые годы и строить заново жизнь на руинах темных страстей и поганых привычек. Тяжко это, но оставаться тем же — тяжелее... И рвется от стыда и гнева на черноту свою сердце. Но вот проходит миг, мутнеет внутренний взор, и зарывается человек снова в свою навозную кучу, в теплую грязь будней. И ни следа от проблеска не осталось, как его и не было. А вот у вас не так. Вы среди прочих — ворона белая. Я вижу, как вокруг живут — лица угрюмые, пьют, матерят друг друга, злобствуют, дерутся, завистничают, крадут — родня у родни ворует. Земля давно запущена, никакое дело в руках у людей не держится. На земле жить — тяжкий труд, я это понимаю. Но ведь и радость в нем, в труде этом, если наладить его по уму и делать с хотением. У вас ведь, Пал Палыч, наладить получилось. Вы слова бранного попусту не скажете, делу и рюмке время знаете, дом у вас вон какой, и в доме вашем мир, хозяйство с толком ведете, опять же ясное понятие о жизни в природе имеете... Вы, так сказать, человек-соль. С вами мир становится вкусным. Откуда это в вас, скажите? Почему другие не переймут?

— Сказать, что ли? — лукаво улыбнулся Пал Палыч. — А ня скажу. Покажу лучше.

Пал Палыч поманил Петра Алексеевича из-за стола и повел сначала в прихожую, а оттуда в небольшие сенцы, где был устроен спуск в подпол и котельную. На лестнице, ведущей вниз, стояли вдоль стены два фанерных листа, на которых были растянуты выскобленные бобровые шкуры. В низком подполе пришлось пригнуться. Лампочка тут отчего-то не горела, и Пал Палыч, чтобы не поломать ноги, оставил дверь на лестницу открытой. Здесь, на стеллажах из струганой доски и на цементном полу, стояли банки домашних солений и варений, большие алюминиевые бидоны с медом, мешки с картошкой, корзины с луком и чесноком, ящики со свеклой, пересыпанной сухим песком морковью и какими-то другими неопознаваемыми в сумраке корнеплодами.

Встав на четвереньки и покопавшись на нижней полке стеллажа, откуда-то из заднего ряда тускло играющей бликами стеклянной тары Пал Палыч извлек запыленную, запечатанную жестяной крышкой трехлитровую банку, ничем особым на вид не выдающуюся. В таких хозяйки закатывают огурцы и смородиновое варенье. С банкой в руках он поднялся на ноги и, склонив голову, двинулся к лестнице. По пути взял с полки пустой мешок, обтер стекло, бросил мешок обратно.

— Сейчас под лампой осерчают, разрезвятся, — предупредил Пал Палыч.

На выходе он закрыл спиной идущий из дверного проема свет, так что Петр Алексеевич очутился на миг в темноте и тут же ушиб колено, налетев на бидон с медом.

Наконец выбрались из подпола на лестницу. Здесь под лампочкой Пал Палыч повернулся к Петру Алексеевичу и показал матовую от давних наслоений подвальной паутины, исполосованную пыльными дорожками банку, из которой на свету раздался глухой мерзкий писк. Петр Алексеевич смотрел секунду, не понимая, потом вгляделся и обомлел. Два отвратительных существа в бурой свалявшейся шерсти, с бешеными круглыми глазами и с лоснящимися черными мордами корчились, плевались и верещали от бессильной ярости, остервенело строя людям злобные рожи. Петр Алексеевич не испытывал отвращения ни перед крысой, ни перед змеей, ни перед нетопырем, мог спокойно взять в руки паука и поиграть с пиявкой, но при виде паскудных тварей испытал такую гадливость, что невольно, как от хлынувших из прорванной фанины нечистот, отпрянул от банки к стене, уронив фанерный лист с распятой бобровой шкурой.

— А ня бойтесь — им отсюда ня сбежать, — Пал Палыч так и сяк повертел в руках банку, показывая скребущихся изнутри в стекло гадин со всех сторон. — Это наши с Ниной. Даром, что ли, я охотник? Вот словил.

— Боже, что это? — Петр Алексеевич уже понял, кто сидит в банке, но разум требовал вербализации догадки.

— Ня знаете? А кто нам в левое ухо глупости шепчет? Они и есть.

Какое-то время Пал Палыч и Петр Алексеевич молча рассматривали плененных гаденышей. Потом Пал Палыч крепко встряхнул банку, отчего твари, сплетясь в клубок, возбудились и забесновались так, что Петру Алексеевичу показалось даже, будто пасти их с мелкими лиловыми языками попыхивают чадным пламенем, а гипертрофированный, несоразмерный остальному телу, влажно набухший срам вот-вот пойдет в дело... Уже пошел. От картины этой ему сделалось не по себе.

— Экое няпотребство... Тьфу! — Пал Палыч смутился от эффекта, какой произвела на Петра Алексеевича его кунсткамера. — Ладно, будет. Убяру лучше.

Уже не приглашая за собой Петра Алексеевича, он скрылся в подполе, а вновь появившись на свету, признался:

— Ня знаю, что и делать с ними. Заспиртовать пробовал, так они и в спирту друг дружку яти... Может, профессору отдать? Пускай в музей какой опряделит. Как думаете?

Петр Алексеевич думал о другом.

— Что, и у меня такой же? — предчувствуя ответ, все-таки спросил он.

— И у вас, Петр Ляксеич. А как же? Они ко всем приставлены. Только юркие больно, трудно глазом углядеть. Я после того, как наших-то с жаной зацапал, хотел и тех, что у дятей, словить — так ня выходит. Они тяперь городские, а у городских подлюги-то эти шибко шустры.

Пал Палыч и Петр Алексеевич вернулись в кухню, за стол. Петр Алексеевич, пребывая под впечатлением ужасной банки, тут же полез в сумку и достал вторую бутылку водки, которую предполагал оставить до завтрашнего ужина.

— Вот ведь... — Видение не отпускало — то и дело оживая в памяти, мерзкая картина сотрясала Петра Алексеевича брезгливой дрожью, как бывает, когда вспоминаешь вдруг какой-нибудь стыдный поступок. — Что же теперь? Как жить с этим?

— А някак. Как жили, так и будете. Уж проверено.

— Нет, — мрачно наполнил рюмки Петр Алексеевич, — как прежде не получится.

— А получится, — весело махнул рукой Пал Палыч. — Очень даже получится — ня сомневайтесь. Он, ваш-то, вокруг пальца так вас обвертит — даже ня заметите.

— Ну уж нет. Теперь замечу. — И Петр Алексеевич вновь налил водки в свою опустевшую рюмку.

Утром в окно вразнобой барабанили капли дождя. Петр Алексеевич потянулся в чистой, накануне застеленной Ниной постели и почувствовал в голове шум. Вторую бутылку вчера можно было и не допивать. Тем более что Пал Палыч деликатно рюмку поднимал, но отхлебывал малость, так что, считай, Петр Алексеевич убрал водку в одно жало. С чего бы это? Внезапно мурашки пробежали у него по голове, прокладывая тропы меж корней волос. И тут Петр Алексеевич все вспомнил. Вспомнил, и жизнь внутри него оцепенела.

Что это было? Разве такое возможно? Он схватил предусмотрительно поставленную возле постели бутылку с водой и влил в пересохшее горло добрую половину. Откинувшись на подушку, Петр Алексеевич лежал, примеряясь к грузу нового знания, опустившегося гнетом на все его тело, и моргал, пока левое ухо его не наполнилось гулким звоном. Звон погулял внутри головы, заглушая все прочие звуки, разгоняя имеющие форму сомнений мысли, и схлынул. Ну конечно — внушение, суггестия, магнетизм... Именно невесть откуда взявшаяся в сознании Петра Алексеевича «суггестия» — похожее на быструю сороконожку слово — и решила дело. Ай, Пал Палыч! Ай, шельма! Он, небось, и на зверя морок наводит, так что дичь сама под выстрел идет. Вот бестия! Видит — гость во хмелю, так решил натянуть ему нос! И ведь одурачил! Ловко! Спросить бы надо, что там было, в банке? Что за хомячки? Или... Нет, не стоит. Пусть думает, что фокус удался.

Петр Алексеевич улыбнулся, довольный тем, что не повелся простодушно на обман.

Впереди его ждал долгий и приятный день, полный новых впечатлений. Утихнет дождь, и они с Пал Палычем, как договаривались, поедут на Гришатинское озеро. Там Пал Палыч возьмет у знакомого старовера лодку, и они, меняясь на веслах, будут бить днюющую утку на подъеме...

За окном послышались возня и радостное собачье повизгивание. Петр Алексеевич встал с дивана в гостиной, где хозяева устроили ему постель, надел штаны-распятненку, накинул рубашку и выглянул в окно. С тяжелого низкого неба хлестала тугая вода. Ничего — сильный дождь не бывает долгим. Во дворе завернутый в плащ Пал Палыч кормил собак. Две серовато-желтые лайки склонились под навесом над мисками. Черный с белой грудью Гарун, щелкая пастью, будто ловил муху, кусал дождь. Дождь ускользал. Гарун огорчался и лаял.