Перевод Аллы Глебовой

Carl Hanser Verlag München 2011

Фотографий на стенах было столько, что стен под ними не было видно. На одной фотографии отец был женихом. Видна была одна половина его груди. Второй половиной был букет белых поникших цветов в руке моей матери. На другой фотографии отец стоял, вытянувшись в струнку, на фоне забора. Под его сапогами лежал снег. Снег был таким белым, что казалось, отец стоял в пустоте. Его рука поднята над головой в приветствии. На петлицах эсэсовские руны. Следующая фотография: отец  за рулем грузовика. Грузовик гружен коровами. Отец каждую неделю возил коров в город на бойню.

Пережитое исчезает во времени, чтобы снова всплыть в литературе. Но я никогда не описывала пережитое один в один, только в обход. И я всегда должна была проверять, способно ли нереальное и вымышленное со всей полнотой передать то, что происходило на самом деле.   

Я начала писать после смерти отца. Имеется в виду не сам акт смерти, а процесс сопровождения отца в болезни, по времени непродолжительной, но безнадежной и неумолимой, а потому показавшейся бесконечной. И когда болезнь съела тело, когда голова уменьшилась до птичьих размеров, нос стал большим, как клюв, а шея утончилась и стала похожей на свечу — лежащий в постели и все еще производящий впечатление того же человека, превратился в предмет, не одушевленный жизнью. Жизнь вылетела прочь, в февральский воздух. Когда я, оставив только что умершего лежать в больнице, вышла на улицу, снег повалил какими-то лохматыми лоскутами, иначе и не скажешь, потому что на снежинки это было непохоже. Мне был омерзителен этот снегопад, у меня кружилась голова в этой вьюге носовых платков. Я смотрела в землю и не видела ног, только свои сапоги, шагавшие по обледенелому асфальту. В снежной лихорадке мне стало очевидным: эта смерть расшвыривает вокруг клочья моего детства. Такова была пусть и пугающая, но определенность. Ничего сверхъестественного. Все наглядно и убедительно: погода позволила преувеличения. Конец жизни моего отца стал началом чего-то совершенно нового — через несколько дней после его смерти я начала писать, хотя  никогда себя к этому не готовила и не строила планов, связанных с литературой. И поскольку история моего писательства завязалась таким вот образом, я, и с самого начала, и потом, снова и снова, писала о моем отце. Потому что моя жизнь, пока жил отец, всегда была ответом его жизни. Что объясняется сознанием того, что я обязана любить его, как отца, даже если не могу, и одновременным знанием того, что я люблю своего отца, хоть и не хочу.

Эта неразрешимость объяснялась тем, что мой отец был сержантом войск СС. Большинство представителей немецкого меньшинства Баната и Зибенбурген были восторженными гитлеровцами. Как и мой отец, который тогда еще не был моим отцом. В сорок третьем он вступил добровольцем в войска СС. Скорее всего, он, как солдат, проявлял рвение, за что и был произведен в сержанты. Вот и все, что он рассказывал. Саму же войну он не удостаивал и предложением. Вслед за повествованием  о его выступлении на войну ей в его рассказах сразу наступал конец. У него не было татуировки с группой крови, он мог просто выбросить СС-вскую форму и выдать себя за солдата Вермахта. В плену он был в Англии. О чем и через двадцать лет рассказывал с бахвальством в голосе. А большего  никому знать не следовало.  Хоть он  распевал со своими «боевыми товарищами» из деревни нацистские песни, но расспрашивать его о войне было рискованным предприятием: он был алкоголиком, склонным к внезапным приступам ярости.

Шофер и алкоголик. Да, у него это сочеталось. Он был одержимым, он был в постоянном поиске риска. Это был азартный поиск, в купе с раздражительной речью и скабрезными шутками. Он нуждался в опасностях и эксцессах.Уйдя из больницы в город, не зная, что делать со смертью в голове и белыми лохмотьями снега, размером с носовой платок, я вспомнила вот о чем.

Мой отец сидит передо мной на стуле, и торс его дрожит, как отражение на воде. Он пьян в стельку, он не способен обуться. И он говорит о том, что нам нужно уехать  отсюда до наступления темноты. Я становлюсь на колени, втискиваю его ноги в ботинки, завязываю на ботинках шнурки. Он встает, идет, раскачиваясь, к машине, забирается в кабину. Я усаживаюсь с ним рядом, и мы трогаемся. Мы едем наполовину в облаках по узкому горному серпантину, устремленные то в небо, то в пропасть.

Почти пять часов длится этот спуск с небес на равнину, где, по крайней мере, исключается возможность сорваться вниз. Мы повторяем такой спуск с гор часто, примерно четыре-пять раз каждый год. Отец все лето возил в горы овощи на продажу для рабочих кооператива. Распродав все, дня через два-три мы уезжали назад. Я не боялась ехать с ним, пьяным, по серпантину. Если все было так, как было, значит, и должно было быть именно так. Я ему полностью доверяла, ведь он был моим отцом, а я — его ребенком. Случись плохое, и я бы подумала, что это нас наказывают темный лес и белые скалы. Случись несчастье, виноватым в нем могло быть все вокруг, но только не он. Ничего не случалось. Иногда на отдаленных участках пути кто-то стоял и «голосовал», — мужчина или женщина с тяжелым рюкзаком или заплечной корзиной просили подвезти в пустом прицепе до следующей горы или отдаленного поселка. Но когда машина останавливалась, и отец выбирался из кабины, чтобы договориться о цене и открыть дверь кузова, до возможных пассажиров доносился запах его дыхания, они слышали, как  у него заплетается язык, видели, как нетвердо он стоит на ногах. Люди качали головами, понимая, что лучше идти пешком. «Вот дураки, —  думала я, — ведь как раз с ними здесь и не может ничего приключиться, их-то эта местность наверняка не накажет, ведь, в конце концов, они, среди этих отвесных скал, у себя дома».

«Он может уехать только от самого себя», — говорил мой дед, имея в виду отцовское пьянство. Однажды грузовик отца сломался и стоял у нас во дворе. Отец пытался его починить. Сосед обошел машину и сказал: «Какая большая машина, какой маленький мотор».

Фото: AFP/EastNews
Фото: AFP/EastNews

В таком предложении  что-то есть, оно западает в голову. Звучащее безыскусно и меланхолично, оно забавно в своей наивности, и широко применимо в силу своей многозначности. Такое предложение само по себе уже притча. Оно приходит на ум во многих ситуациях, — в качестве переходящего комментария происходящему, просто в нагрузку, и, вроде бы, без всякой причины — сюрпризом. И вдруг ощущаешь не столько действенность сказанного, сколько тебя начинает будоражить происходящее. Весь процесс оказывается сориентированным на это предложение, которое становится неожиданной кульминацией.

Отец умер, а я постоянно видела его на улицах города, сидящим в кабине грузовика в образе других шоферов, и думала: «Какова же махина, и при этом как мал мотор». Имея при этом в виду не грузовик, а смерть. И я различала как большое туловище, так и малый мотор, когда, стоя в очереди за хлебом, полчаса или час наблюдала за тараканами на хлебной полке, как проворно сновали туда и сюда эти элегантные атлеты. И какими паралитиками по сравнению с ними выглядели люди, когда они, все как один, молча и робко прежде, чем получить хлеб,  предъявляли продавщице паспорт. Мысли о большом теле и маленьком моторе мне также приходили в голову на рынке, когда за арбузной горой брился продавец арбузов, - пользуясь тем, что еще не пришли покупатели. Я видела, как он соскребал с лица мыльную пену складным ножом, смотрясь при этом в разрезанный пополам огромный арбуз, в  красную мякоть которого он глубоко, чтобы не упало, вдавил зеркальце.

И когда меня коробило оттого, что, желая по-румынски удачи, ты говоришь: «Чтоб тебя разразило счастье!»  И когда я удивлялась тому, что у ботинка есть  язык, а у яблока сердцевина, у неба — язычок, у колена — чашечка, а у цветка — пестик. То есть, всякий раз, когда через название, я постигала суть слов, и ту дерзость, с которой одушевленные и неодушевленные предметы помогают друг другу. По той простой причине, что вещи имеют свойства, а у людей в голове имеются глаза, способные наблюдать. Или когда в фабричной душевой, я, сколько ни прислушивалась, так и не поняла, поет или плачет  крановщица, стоящая под душем рядом со мной,  а, спросив, наконец, ее об этом, получила в ответ: «Ах, и то, и другое». И когда я подкрашивала лицо, потому что меня вызвали в особый отдел, и я не знала, когда, в каком виде и вернусь ли вообще оттуда. И когда сотрудник особого отдела фабрики вызывал меня в свой кабинет, и я часами должна  была следить за тем, что и к чему говорить, и где  лучше бы промолчать. И когда сердце заходилось так, что казалось: оно находится во рту, а язык тяжелел так, что, казалось, он провалился до самого сердца. Когда я больше не видела в жизни смысла, рада была бы умереть и думала о самоубийстве, и не могла позволить себе себя убить, потому что следователь угрожал мне смертью и хотел, чтобы я умерла; и когда я, не смотря на пресыщенность  жизнью, и вопреки всякой логике из чистого упрямства цеплялась за жизнь, — чтобы ненароком вместо режима не взять на себя грязную работу по устранению самой себя, — каждый раз, мне в подобном состоянии, снова и снова приходила на ум фраза: «Как же огромно тело, и как же мал мотор». Это предложение меня успокаивало именно тем, что будоражило своей предельной лаконичностью.

Точно не знаю, как это объяснить. Да и знать не хочу. Но даже и захоти я знать, объяснить всего все равно бы не получилось. Одно непреложно: в данном предложении нет какого-нибудь одного окончательного смысла, оно не имеет официально признанного срока годности, не является истиной в последней инстанции. Зачастую оно  само не верит тому, что говорит: вот как огромно это мое вокруг да около, и вот как мала сама правда. Мне кажется, подобный перепад в порядке вещей.

Фото: AFP/EastNews
Фото: AFP/EastNews

То, что мой отец семнадцатилетним пошел добровольцем в СС, стало мне, семнадцатилетней, предупреждением. Мне кажется, семнадцати лет, ты уже все понимаешь, ты уже взрослый. У многих в этом возрасте уже была профессия, семья и даже были дети. В течение жизни все чаще и каждый раз по-другому взрослеешь, а  семнадцати лет ты становишься взрослым, по меньшей мере, в первый раз, если не второй раз или даже в пятый. К семнадцати ты уже тысячу раз тренировал свое умение отличать хорошее от плохого. Каждый ребенок знал что: никогда, ни при каких обстоятельствах недопустимо открыто говорить то, что думаешь, и делать то, что хочешь; за домашним порогом жизнь делиться на две части: есть то, чего делать нельзя, потому что это запрещено, и есть то, что ты должен делать, потому что тебя заставляют. Каждый ребенок чувствовал этот гнет без всякой теоретической подготовки, как главный настрой будней, и без разъяснений того, что такое жизнь в условиях диктатуры.

И без этого слова — «диктатура» — ситуация была отчетлива и понятна. Незнакомое слово. В отличие от всех известных слов «Партия» и «Полиция», которые управляли нашим страхом. То,  что оба эти слова — не хорошие, а плохие, каждый знал с детства, впитав это знание всеми порами кожи. И что политические мотивы могут, как приносить пользу, так и причинять вред,  так же было известно всем и без разъяснения того, что такое политические мотивы.

Однажды во время школьного праздника я должна была продекламировать со сцены посвященный партии стих. Я выучила его наизусть и повторяла неделями напролет. Перед выходом на сцену меня охватил панический страх того, что я внезапно запнусь, и опозорю тем самым школу, партию, всю деревню, а, может быть, даже и Родину. От страха подобных упреков стих как стерся из моей головы. Дрожа всем телом, я вышла на сцену, и принялась левой рукой крутить нижнюю пуговицу курточки. Я вцепилась в нее и больше не отпускала. И вместо стихотворения «Партия» я от отчаяния продекламировала стихотворение «Ласточка». В меня словно вселился кто-то другой, крутя и крутя свою пуговицу, я продекламировала стих о ласточке от начала и до конца без единой ошибки. Кручение пуговицы спасло меня, страх, достигнув своего апогея, исчез, я поняла, что все кончено, что я уже ничего не должна и поменяла стих. А верчение пуговицы уподобилось кручению руля машины. Крутя пальцами пуговицу на тужурке, я управляла собственной головой. Как же огромно тело, и как же мал мотор, причем в двойном смысле: и применительно к кручению пуговицы, и применительно ко мне. Но и применительно к разительной разнице между двумя стихотворениями тоже: какой же подавляюще огромной махиной является «партийный» стих, и каким же малым, но выносливым мотором выглядит по сравнению с ним стихотворение о ласточке. По окончании выступления страх тут же вернулся, потому что я знала наверняка:  последствия будут. Ведь к тому же и время года было для ласточек не подходящим — 30 декабря, День Республики. И наказание последовало. Две недели домашнего ареста. По решению школьного руководства. Это значило, что на протяжении зимних каникул мне нельзя было выходить из дома. О чем, разумеется, стало известно соседу. Тому самому соседу, который при виде сломавшегося отцовского грузовика произнес свою сентенцию про машину и мотор.

Теперь он прохаживался на счет моего домашнего ареста, острил: «Ну, и дура же ты со своей ласточкой. Ты ведь тут же могла бы исправиться, сказать, что ласточка вылетела из партии».

Через пару лет все стало гораздо серьезней. Я переехала в город, а в городе государство присутствовало везде. И тот, кто на службе государства занят тем, что наводит на людей страх, — делает карьеру. И мне тоже уже было семнадцать, как тогда моему отцу. И у меня не выходило из головы то, что он в моем возрасте вступил в СС. Я должна была сама принимать решения, не слишком усердствовать в гимназии, но так, чтобы не обращать на себя внимание, не выглядеть ни слишком умной, ни слишком глупой, плыть себе в середине, сохраняя при этом бдительность.

Проявлять выдержку, прикидываться глупее, чем есть, быть цепкой — эта тактика «работала» три-четыре года. Потом перестала. Я была студенткой. В этом возрасте больше не желаешь следовать за маятником случая. Ты выбираешь в друзья людей, которым подходишь ты, и которые подходят тебе. И тогда твои пристрастия не могут больше оставаться в тайне, и об этом непременно прознает государство. Достаточно быстро. Мои друзья, милые моему сердцу сверстники, уже студентами были врагами государства, взятыми режимом на мушку. И я принимала это, иначе и быть не могло, потому что все, чем мне мои друзья особенно нравились, запрещалось этим государством, которое именно за то, что мне нравилось, карало с особым пристрастием.  Так обнаруживалось то, о чем я знала от друзей: стоит попасть в разряд врагов, и государство станет тебе тошнотворно близким. Дело дошло до допросов, до попыток завербовать меня в осведомители. На такую прямоту и я должна была отвечать со всей прямотой: «Я другой породы. Я не хочу стать такой, как вы».

Но настоящей предтечей моего категорического отказа было соглашательство моего отца. Прежде всего и вся, я не желала быть такой, каким был мой отец в его семнадцать лет. Потому что долгие годы затем он служил мне примером тому, что достаточно запутаться раз, чтобы больше не выпутаться никогда. Примером плохого обращения с собой и другими. Того, что ты должен быть грубым, если совершил ошибку и знаешь о себе то, о чем никто больше не должен знать. Наблюдая его, я видела, что значит жить с нечистой совестью и быть жертвой собственной гордыни. Ребенком я очень любила его. И позже мне приходилось держать дистанцию с ним вопреки этой любви. Но любовь все прибывала, и мне приходилось устанавливать дистанцию снова и снова. Ведь жизнь между тем уже преподала мне урок о том, как все хрупко, что нервы, могут быть раздерганы, как пряжа, а от смертного страх может окаменеть мозг, уподобившись белому камню.

Мой отец уже тридцать лет мертв, а я все еще беспокоюсь за его жизнь. Или правильнее сказать: меня беспокоит его жизнь? Ведь именно потому, что я знаю на собственном опыте, что такое страх, который испытывает преследуемый по политическим мотивам, я виню своего отца в том, что он был в СС и наводил смертный ужас на других. Как же мне его не винить, это же самое минимальное обвинение. Ведь он верил в Гитлера, ведь он хотел, чтобы Гитлер выиграл войну, не смотря на то, что мой отец знал о его преступлениях. И мне ничего другого не остается кроме, как обвинять его в этом.

Семнадцати лет я была очень робка, такой же была и в двадцать, а в тридцать, наверное, стала еще более пугливой, потому что слишком многое уже случилось. Но мне просто не оставалось ничего другого, кроме как постоянно принимать решения: я не сделаю того, чего хотят от меня другие.

Родители моей матери жили с нами в одном доме. В их спальне над кроватью висела свадебная фотография их сына и моего дяди Матца, о котором я знала только по рассказам. Взгляд у невесты на фотографии был безумным. Поверх фаты был надет не венок, а крутобокая корона, украшенная цветами из воска. Это был обруч из тонких белых пластинок, похожих на гнутые сосульки. И жених с каменным лицом в СС-кой форме. Это был отпуск по случаю свадьбы. После свадьбы он сразу уехал на фронт. А его жена сразу после свадьбы стала вдовой. Это его последняя фотография. «Он был такой страстный», — говорит о нем моя мама. Он был сыном деревенского богача, торговца зерном. Который обязан был своим богатством Хиршам, еврейской семье. Хирши были близкими друзьями родителей моей матери. Каждое лето семья Хиршей с детьми приезжали отдыхать. Матц тогда был ребенком. А потом, когда его отец разбогател, он уехал учиться в город, в «высшую школу». Там преподавали учителя-нацисты, приехавшие из Рейха. Там Матц и превратился в «страстного» нациста и антисемита. В деревне, в этой дыре на обочине мира, он чувствовал себя представителем Фюрера, произносил с винной бочки речи, поучал и наставлял, в качестве деревенского идеолога, молодежь, а также поносил и клеймил. Он был озлобленным и одержимым. «Это Гитлер его сглазил», — говорил о нем его отец. «Его было не узнать,» — вспоминает сегодня моя мама.

Фото: AFP/EastNews
Фото: AFP/EastNews

В пятидесятые, в сталинские времена, в дом в любой момент и под любым предлогом мог нагрянуть милиционер. Оставлять на стене портрет жениха в эсэсовской форме было рискованно. Возможно, из желания хоть что-нибудь изменить в своем сыне пусть посмертно, или же с целью оградить себя от возможных неприятностей — а, может, по обеим причинам сразу — мой дед зарисовывал руны на портрете, используя для этого слюну и обгорелые спичечные головки.

Прежде, чем вытащить портрет из рамы, он опрокидывал два стаканчика шнапса. Он никогда в своей жизни не напивался, он просто хотел, прежде чем взяться за исправление собственного сына, себя несколько подбодрить — и слегка разжиться талантом. Он довольно часто подрисовывал фотографию, каждые пару недель, возможно, лишь ради того, чтобы иметь предлог заняться своим сыном. Ведь цвет отворотов мундира повторить не удавалось. Обгорелые спичечные головки для этого не годятся, и в случае, когда слюна разбавлена парами шнапса, тоже.

Этот жених остался в своем мундире навсегда, маленькие гадкие руны по углам воротника упорно проступают, «отключить» их не удается. И здесь опять-таки можно вспомнить давнее восклицание, но уже в качестве меланхолической шутки: «Какая большая машина, и какой маленький мотор».