Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

 

Утром в понедельник 30 мая 1970 года я вошел в конференц-зал Института общей генетики на Профсоюзной, где подрабатывал переводчиком на международном симпозиуме, председателем которого был мой отец — один из профессоров института. Иностранные гости составляли примерно треть участников. Три переводчика-синхрониста чередовались в радиорубке, обеспечивая общение ученых-генетиков капиталистического и социалистического лагеря.

В начале перерыва на сцену вдруг поднялся сидевший в первом ряду высокий, сутуловатый, лысеющий человек в потертом пиджаке и написал мелом на доске: «Я, физик Андрей Сахаров, собираю подписи под обращением в защиту биолога Жореса Медведева, насильно и беззаконно помещенного в психиатрическую больницу. Желающие присоединиться к обращению могут подойти ко мне в перерыве или позвонить по телефону».  Моя первая мысль была: что будет делать мой коллега Андрей Антонов, который в этот момент находился в рубке переводчиков.

«Объявление для российских участников симпозиума», — нашелся Андрей.  Я огляделся: шоковая волна беззвучно распространялась по залу. По мере того как российские участники замечали надпись, они застывали в проходах, а их лица приобретали цвет мела в руке человека у доски. Иностранцы тем временем, не понимая, что происходит, продолжали движение к дверям. Я ткнул локтем Гришу Гольдберга, который, обернувшись к доске, открыл рот, затем закрыл его, зажмурился, протер глаза и сказал в полном восторге: «Вот это да!»

Через минуту в зал вбежала Шурочка, начальница Первого отдела, которой я накануне вручал командировочное удостоверение: я был аспирантом Курчатовского атомного института и присутствовал на симпозиуме в качестве прикомандированного. Взглянув на доску расширившимися от ужаса глазами, Шурочка покрылась пунцовыми пятнами, судорожно сглотнула и стремглав вылетела из зала — звонить в свою Контору.

Постояв несколько минут у доски, Сахаров вышел из зала. Я еще раз огляделся: поблизости стояли два американца, Эдди Голдберг из Тафтского университета в Бостоне и Эвелин Уиткин из Ратгерского университета в Нью-Джерси. Накануне, выпив изрядное количество водки, Эдди до полуночи развлекал наш Узкий круг песнями под гитару и рассказами о недавней поездке в Израиль; сейчас на его лице отражались муки похмелья.

— Эдди, только не смотри на сцену, — сказал я ему полушепотом, — чтобы не было ясно, о чем мы говорим. Ты знаешь, кто был человек, который только что писал мелом на доске? Я в двух словах обрисовал ситуацию и попросил рассказать обо всем представителям капиталистической науки.

— А кто такой Медведев? — спросил Эдди.

— Это биолог, который написал книгу о Лысенко. Она сейчас ходит в Самиздате.

После вчерашнего общения с Узким кругом Эдди уже знал, что такое Самиздат.

— О-кей, я все понял, — сказал Эдди и, подойдя к Эвелин Уиткин, стал ей что-то объяснять, показывая глазами на доску.

Я вышел в коридор, думая о том, зафиксирован ли мой разговор с Эдди кем-то из тайных глаз Конторы, которые обязательно должны присутствовать в зале. Интересно, ощущают ли наивные американцы накал окружающей их ситуации или думают, что приехали на заурядный симпозиум, и не ведают, что попали на линию фронта? Что они здесь одновременно и «главный враг», и посланцы из потустороннего мира и что именно на их свидетельство рассчитывал человек, который только что совершил здесь поступок библейского масштаба.

Сахаров стоял один на лестничной площадке, держа в руках картонную папку с тесемками. Наши глаза встретились. В его взгляде читался вопрос.  «Сейчас, если я хоть что-нибудь стою, я должен подойти к нему и подписать обращение», — подумал я, почти физически чувствуя, как внутренний «червь нигилизма» (выражение отца), терзавший меня в последнее время, зашевелился с необычайной силой. Перед глазами пронеслись сценки моей благополучной жизни: отец с мамой, обсуждающие покупку кооперативной квартиры для моей молодой семьи, жена Таня с двухмесячной Машей на руках, мой шеф, великий Роман Хесин в нашей курчатовской лаборатории, застолья Узкого круга; стоит мне сделать шаг в сторону человека в сером пиджаке, и все это покатится в тартарары — я окажусь по ту сторону красных флажков.

«Вот он, момент истины, — стучало в висках, — ведь у тебя нет никаких сомнений и иллюзий, тебя сдерживает только страх, элементарный животный инстинкт самосохранения. Сделай шаг, будь мужчиной». Я почти физически ощущал силу, которая тянула меня к Сахарову. Жажда смерти, подумал я, раскрытое окно, в которое сейчас прыгнет безумец в погоне за фантомом свободы.

В последней попытке удержаться на краю пропасти я вынул из кармана сигареты, делая вид, что направлялся совсем не к Сахарову, а просто так, мол, вышел покурить.

В зале прозвучал колокольчик. Сахаров еще раз взглянул на меня, медленно повернулся и пошел вниз по лестнице.

Когда я вернулся в зал, сахаровское объявление по-прежнему было на доске. Первые два русских докладчика рисовали свои схемы мелом на доске, аккуратно обходя сахаровскую надпись. В конце концов ее стер ничего не подозревавший француз, и вот уже ничто не напоминало о произошедшем. И тут раскрылась боковая дверь и в зал вошла группа: директор института академик Дубинин, могильное лицо которого находилось в резком контрасте со сверкающей лысиной, пунцовая Шурочка из Первого отдела, товарищ Книгин из райкома партии, источающий уверенность представителя власти, и мой бедный отец, постукивающий костылями по паркету: он был инвалид войны, потерявший ногу на полях Сталинградской битвы. Дождавшись конца выступления француза, Дубинин поднялся на сцену.

— Я хочу прокомментировать демарш, который устроил здесь академик Сахаров. Я уважаю Андрея Дмитриевича, но считаю его выступление неуместным, я бы даже сказал, неприличным. Коллектив института возмущен. Мы здесь собрались, чтобы заниматься наукой, а Андрей Дмитриевич пытается нас использовать в своих политических целях. Я должен извиниться за него перед гостями.

Сидя в будке в полуобморочном состоянии, я переводил Дубинина на английский. Во втором ряду поднялась рука для вопроса. Это была американка Эвелин Уиткин.

Дубинин, сделав вид, что не замечает Эвелин, продолжил:

— Я надеюсь, что мы не будем больше тратить время на обсуждение этого досадного инцидента. Если у кого-нибудь есть вопросы, то я готов ответить на них у себя в кабинете.

И высокая компания покинула зал, за исключением моего отца, который, забравшись на председательское место, объявил:

—Ну что ж, коллеги, продолжим работу!

Как потом рассказал отец, группа быстрого реагирования прибыла в институт в считаные минуты, сразу после ухода Сахарова. Товарища Книгина сопровождали двое «коллег», очевидно из районного управления КГБ. Совещание в директорском кабинете началось с того, что Дубинин набросился на отца:

— Давид Моисеевич, как вы могли такое допустить? Почему ему разрешили выступить? Почему не вывели из зала?

— Николай Петрович, я не вышибала, чтобы кого-то выводить. К тому же он появился в перерыве, когда меня там не было.

— У вас в институте должна быть пропускная система, — заметил Книгин.

— Сахаров — академик и может войти в любой академический институт по удостоверению, — отреагировал отец.

— Вам придется выступить и дать партийную оценку этой безобразной выходке.

— Я готов, — сказал отец, — но думаю, что будет более уместно, если это сделает Николай Петрович. Он директор института и член Академии, по статусу равен Сахарову и может говорить от имени всего коллектива. А я рядовой профессор. У моего выступления будет гораздо меньше веса.

— Правильно, — сказал Книгин. — Пойдемте в зал.

Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

 

— Ты стал бы выступать против Сахарова? — спросил я, слушая рассказ отца.

— Нет, конечно. У меня есть опыт. Когда в 52-м меня вели осуждать врачей-отравителей, знаешь, что я сделал? Я упал. Мы поднимались по лестнице, справа один член парткома, слева другой, а я поскользнулся, костыли в разные стороны и кубарем вниз по лестнице. Сделал вид, что потерял сознание, — отец улыбнулся вымученной улыбкой.

— Папа, зачем ты вступил в партию? — спросил я.

— Я был еще моложе тебя, и было это в Сталинграде, в окопе. Думал, что выбираю меньшее из зол. А потом уже ничего нельзя было сделать. Партия, как мафия: вход свободный, цена выхода — жизнь.

— Я не смогу так жить. Знаешь, я сегодня чуть было не подписал сахаровское письмо.

— Ты понимаешь, что с тобой будет, если ты такое сделаешь? Нет, ты не понимаешь! — отец почти кричал, я никогда не видел его столь возбужденным. — Думаешь, это игрушки? Думаешь, просто за границу не пустят или из Курчатника выгонят? Ваше поколение не видело самого страшного, вы не понимаете, с кем вы имеете дело, они миллионы людей превратили в пыль. Раздавят как муху, это бессмысленное донкихотство, самоубийство!

— А Сахаров?

— Ты же не Сахаров! Сахаров сделал для них водородную бомбу, он трижды Герой социалистического труда, на него вся Академия смотрит. Но даже он не защищен, вот погоди, если он будет продолжать в том же духе, то и его свернут в бараний рог. Может, не убьют, но посадят в сумасшедший дом, как Медведева. Ты тоже туда хочешь?

— Тогда я уеду!

— Правильно, уезжай! Только зачем ты тогда женился и завел ребенка? Я же тебя отговаривал. Ты думаешь, зачем я тебя с детства учил английскому, нанимал репетиторов? Чтобы ты смог отсюда уехать, как только появится возможность. А теперь ты застрял. Таня — единственная дочь, она никуда не поедет. А если ты уедешь, то на Маше всю жизнь будет пятно.

— Что же мне делать?

— Ничего. Занимайся своей наукой. Тебя никто не заставляет ни в чем участвовать. И жди — рано или поздно этот трест лопнет сам по себе.

В ретроспективе сахаровская акция в Институте генетики стала поворотным моментом как в жизни самого Сахарова, так и в развитии диссидентского движения. За год до этого 15 смельчаков, каждый из которых ушел за флажки своим путем, решили объединиться и объявили себя Инициативной группой защиты прав человека в СССР. Они начали систематически бомбардировать власть заявлениями и протестами, которые, возвращаясь в Россию в передачах западных радиостанций, вызвали ярость Конторы. Но у правозащитников было два слабых места. Во-первых, в группе не было лидера, который мог бы зажечь умы и сердца, а без лидеров не бывает движений. Во-вторых, никто из группы не мог похвастаться общественным весом и выдающимися достижениями, поэтому их было легко выставить как кучку маргиналов, отщепенцев, не представляющих ни народ, ни элиту. Мистический славянофил Солженицын, звезда которого поднялась в те дни, никак не подходил на роль лидера инакомыслящей интеллигенции: он держался особняком от либеральной публики и уже тогда оттолкнул от себя многих своим высокомерием гения. Не появись тогда Сахаров, с его славой отца водородной бомбы, его репутацией в Академии, а главное, с его глубоко продуманной либеральной платформой, диссидентам едва бы удалось превратиться в главное направление общественной мысли на последующие 15 лет.

«Явление» Сахарова в Институте генетики, новость о котором молнией разнеслась в телефонных звонках по Москве, многие расценили как чудо. Член Инициативной группы биолог Сергей Ковалев, узнав о том, что происходит, немедленно примчался в институт знакомиться с Сахаровым, но опоздал. Я помню, как он с сокрушенным видом сидел на скамейке перед входом, пока кто-то из генетиков не дал ему записку с телефоном, оставленным Сахаровым. К вечеру Ковалев разыскал Сахарова и представил ему членов своей группы. Движение приобрело лидера.

Что касается самого Сахарова, то в тот день он тоже в некотором смысле «ступил за флажки». До этого инцидента его диалог с властью держался в рамках лояльной критики. Написав несколько слов мелом на доске, Сахаров, стал первым представителем высшего истеблишмента, который бросил публичный, скандальный вызов режиму, да еще в сердце Академии, да еще в присутствии иностранцев. По меткому замечанию Солженицына, советская жизнь была похожа на тягучую жидкость, а западная — на разреженный газ. В газе крутись сколько хочешь — и никакого эффекта. В вязкой же среде повернуться трудно, но стоит лишь сдвинуться — и потянулись за тобой окружающие слои, и вот уже взмутилась вся чашка. Сахаров начал движение в вязкой среде и потянул за собой пласты интеллигенции.

Всего в защиту Медведева в те дни выступило около 60 человек, включая академиков и литературных фигур, таких как Тендряков, Дудинцев и Твардовский. Группа американских ученых, участников симпозиума по генетике, во главе с членом Американской академии Эвелин Уиткин потребовала посетить Медведева в психбольнице. Кульминацией кампании стало беспрецедентное по резкости письмо Солженицына, звучавшее, как набат, из транзисторных радиоприемников:

«ВОТ КАК МЫ ЖИВЕМ: безо всякого ордера на арест или медицинского основания приезжают к здоровому человеку четыре милиционера и два врача, врачи заявляют, что он помешанный, майор милиции кричит: "Мы - органы насилия! Встать!", крутят ему руки и везут в сумасшедший дом...  Да если б это был первый случай. Но она в моду входит, кривая расправа без поиска вины, когда стыдно причину назвать... Пора бы разглядеть: захват свободомыслящих здоровых людей в сумасшедшие дома есть ДУХОВНОЕ УБИЙСТВО… Эти преступления не забудутся НИКОГДА, и ВСЕ причастные к ним будут судимы без срока давности, пожизненно и посмертно...» Я слушал Би-Би-Си, прижавшись ухом к своему Sony, и вновь переживал свой позор: как я дал Сахарову уйти, не подписав обращения?

Медведева отпустили через две недели. Это был первый случай, когда власть отступила под натиском общественного мнения. С этого дня диссидентское движение в лице Сахарова обрело духовного лидера. Пророк приобрел последователей. Что касается меня, то после эпизода в Институте генетики «червь нигилизма» окончательно освоился в моей душе, и начался необратимый процесс, который два года спустя привел к полному разрыву с благополучным миром, в котором я обитал первую треть жизни.

«Во-первых, мой брак с Татьяной все равно не работает, мы живем врозь уже больше года. Во-вторых, если я не уеду из России, то окажусь либо в тюрьме, либо в психушке. В любом случае для дочери это будет минус в анкете; уж лучше пусть будет написано “отец выехал на постоянное жительство за границу”, чем “отец осужден по антисоветской статье”. В-третьих, мы с Таней в равном положении: ведь я предложил ей эмигрировать вместе, ради ребенка, но она сказала, что не сможет бросить родителей, а наш брак ведь все равно развалился — чего ради ей со мной ехать? Она сделала свой выбор — я имею право на свой. В-четвертых, то, что железный занавес чуть-чуть приоткрылся — только для евреев и только в Израиль, вовсе не значит, что так будет всегда. Мышеловка может захлопнуться в любой момент, и тогда весь остаток жизни я буду жалеть, что не уехал, когда была возможность». Вот уже год, как я ежедневно повторял себе все эти аргументы, но никак не мог решиться подать документы на выезд. Перспектива никогда больше не увидеть родителей, навсегда расстаться с дочкой давила на меня, как камень, вопреки всем аргументам. А между тем со всех сторон приходили сообщения об отъезде друзей и знакомых. И уже работа в Курчатнике не казалась преградой; прошел слух, что выездные визы стали получать люди с третьей формой секретности.

Еврейская эмиграция началась почти случайно, как способ властей выпустить пар после «самолетного дела» 1970 года, когда осудили группу сионистов, замышлявших угнать самолет в Израиль. Под давлением мирового общественного мнения СССР пришлось отменить смертные приговоры и пообещать выпустить наиболее шумных еврейских активистов, годами добивавшихся выезда. Но стоило выдать лишь несколько десятков выездных виз «в рамках воссоединения семей», как заявки на эмиграцию покатились снежным комом, застав власть врасплох. Остановить лавину евреев, рванувшихся в приоткрывшуюся щель, без массовых репрессий было уже невозможно. Власти спохватились, начав выдавать отказы, — возникло шумное движение евреев-«отказников», соперничавших с диссидентами за внимание Запада. Но было уже поздно: пример нескольких сот «отказников» не смог отпугнуть массы. За считаные месяцы цифры еврейской эмиграции начали измеряться десятками тысяч.

Среди русской либеральной публики прореха в железном занавесе, открывшаяся исключительно для евреев, была воспринята как поражение режима в целом, как уступка под давлением, как признак слабости. Впервые за многие годы слово «еврей» в пятом пункте паспорта превратилось в доблесть; еврей — это тот, кто плевать хотел на советскую власть, Софью Власьевну, он может уехать, вырваться на свободу. Торговля еврейскими родословными стала доходным бизнесом, фиктивные браки с евреями — способом отъезда целых русских семей, «еврейский зять как средство передвижения» — героем шуток и анекдотов. Аббревиатура визового офиса ОВИР стала культурной иконой, а гвоздем сезона — песня подпольного барда Александра Галича про приключения незадачливого майора, который в шутку назвал себя евреем и попал под подозрение, что хочет эмигрировать, за что и был исключен из партии. Галичу вторил кумир молодежи Высоцкий, его подпольный шлягер про поход в ОВИР двух собутыльников, еврея и русского, разошелся по России в сотнях тысяч магнитофонных записей:

Мишка Шихман башковит —

У него предвидение:

Что мы видим, говорит,

Кроме телевидения? Смотришь конкурс в Сопоте

И глотаешь пыль,

А кого ни попадя

Пускают в Израиль!

Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

 

Тема отъезда завладела умами, превратилась в форму политического протеста. Несмотря на все усилия пропаганды, отъезжающий еврей воспринимался не как предатель Родины, а как победитель, «дерзкой рыбой, пробившей лед», по выражению Галича.

Но мне от этого было не легче. Слова из песни, в которой Галич описывает гамлетовскую агонию российского интеллигента «ехать — не ехать», звучали будто бы про меня:

… И плевать, что на сердце кисло,

Что прощанье — как в горле ком.

Больше нету ни сил, ни смысла

Ставить ставку на этот кон.

Разыграешься только-только,

Но уже из колоды — прыг:

Не семерка, не туз, не тройка —

Окаянная дама пик!

Аллюзия к пиковой даме — символу безумия пушкинского героя — наилучшим образом отражала мое состояние, в котором мысли об отъезде приобрели интенсивность навязчивой идеи. Отец, видя, что со мной происходит, сказал: «Черт с тобой, уезжай, если иначе не можешь. Я бы сам поехал, но я уже стар, кому я там нужен?»

Mой шеф профессор Хесин сразу все понял, когда в мае 73-го года я зашел к нему в кабинет и сказал, что хочу поговорить по личному вопросу. Показав на телефонный аппарат и очертив рукой выразительный круг в воздухе — мол, у стен есть уши, он сказал: «Приходи-ка вечером ко мне домой — о личных делах будем говорить в непринужденной обстановке».  Хесин жил один. Его заваленная книгами двухкомнатная квартира — башня из слоновой кости, убежище мудреца-отшельника — видала лучшие времена. Когда-то у него были жена и сын, но жена ушла, а сын погиб в результате несчастного случая лет десять назад. Мне было не по себе. В лаборатории считалось, что я его любимый ученик, что он смотрит на меня почти как на сына, и тут я наношу ему такой удар.

— Я не стану тебя отговаривать, если решил, уезжай, — сказал Хесин за ужином из самодельной пиццы — бутербродов с сыром, запеченных в духовке. — Но ты выбрал самое неудачное время. Я пытаюсь взять в аспирантуру Борю Лейбовича. Если станет известно, что ты собрался в Израиль, то на Боре можно поставить крест. Не мог бы ты подождать до следующего лета, пока вопрос с Борей не решится?

«Хесин — великий ученый, — подумал я. — Но тут он не сможет загнать меня в угол: я решаю эту задачку уже третий год и знаю ответ, ведь Хесин, по сути, хочет сказать мне, что Боря Лейбович — заложник, и я за него в ответе. Но мои главные заложники — родители и дочь, и что здесь может добавить Боря Лейбович с его аспирантурой? Если Борю не возьмут в аспирантуру, то виноват не я, а тот, кто его не возьмет. И если я больше никогда не увижу родных, то виноват не я, а Софья Власьевна, которая развесила железный занавес. Если я не смогу преступить эту черту, то я и сам становлюсь добровольным заложником этой злобной дамы, а такая роль меня не устраивает».

— Роман Бениаминович, — сказал я. — Боря Лейбович находится точно в том же положении, что и я. Ему не нравится, что из-за меня его не возьмут в аспирантуру? Это для него обидно и унизительно? Тогда пусть собирает чемоданы и едет вместе со мной. И вы, кстати, тоже. А если вы не хотите уезжать, значит такие правила игры вас вполне устраивают. Так вам и надо!

— Я тоже об этом думал и предвидел твой ответ, — сказал Хесин, ничуть не смутившись. — Предлагаю компромиссное решение: если ты подашь на выезд, тебя все равно сразу уволят, и я ничего не смогу сделать. Почему бы тебе не уволиться самому и выдержать карантин, скажем полгода, прежде чем ты подашь документы. Тогда наша лаборатория будет вроде бы и ни при чем. Полгода для тебя мало что изменят, сейчас у нас лето — подожди до зимы.

Полгода не проблема, подумал я. Тем более что у меня пока нет вызова из Израиля, который обещал прислать недавно уехавший Гриша Гольдберг.

— Согласен, — сказал я, и мы запили компромисс пивом. Затем мы разработали легенду, как объяснить причину моего ухода из лаборатории, хотя у меня уже почти готова диссертация: мол развилась аллергия, и мне нельзя больше работать с ДНК. Прощаясь, Хесин спросил: «Ты подумал, что с тобой будет, если получишь отказ? Если тебя призовут в армию?» И, не дожидаясь ответа, сказал: «Желаю успеха».

Уволившись из Курчатника, я решил честно ждать до зимы, прежде чем подать документы на выезд. Но я не мог сидеть спокойно: внутренний червь требовал действий, невидимая сила влекла меня к линии красных флажков. Переход за невозвратную черту состоялся в сентябре 1973 года, с легкой руки Кирилла Хенкина, неофициального пресс-секретаря московских диссидентов. Он неожиданно получил визу в Израиль и предложил мне занять его место.

До того как стать «отказником», Кирилл работал в ТАССе переводчиком. Для меня предложение занять место Хенкина было большой честью. Кирилл годился мне в отцы и пользовался невероятным уважением среди диссидентов.

В Кирилле было все, что в России обозначается термином «западный человек»: от безупречных туалетов с французским шейным платком до старорежимных манер. Он был несостоявшимся шпионом; его история звучала как захватывающий роман. Ребенком родители увезли Кирилла во Францию, где он вырос в среде эмигрантской молодежи, входил в круг Цветаевой, учился в Сорбонне, а когда нацисты взяли Париж, уехал в Америку. После вступления СССР во Вторую мировую войну Кирилл в порыве романтического патриотизма вернулся в Россию, по морю из Сан-Франциско во Владивосток.

— Я понял, как горько ошибся, как только ступил на советскую землю, — рассказывал Кирилл, — но деваться уже было некуда.

Кирилла, свободно говорившего по-французски и по-английски, немедленно забрали в разведшколу НКВД, чтобы готовить к отправке в Европу.

И тут ему встретился человек, перевернувший его жизнь: его инструктором оказался немецкий коммунист Вилли Фишер, впоследствии прославившийся под именем супершпиона Рудольфа Абеля (американцы поймали его в 1957 году, а в 1962-м обменяли на пилота сбитого самолета-шпиона У2 Фрэнсиса Гэри Пауэрса). Фишер сразу понял, что Кирилл сделан не из того теста, чтобы быть шпионом, но молодой человек ему понравился, и Фишер научил его, как уйти из Конторы, не угодив при этом в ГУЛАГ.

— Ты должен постараться повернуть ситуацию так, чтобы не система была твоей проблемой, а ты стал проблемой системы, — объяснил Фишер Кириллу. — Стань неудобоваримым, и тогда система сама извергнет тебя из своего чрева, как Левиафан Иону.

Под руководством Фишера Кирилл стал разыгрывать из себя идиота, неспособного к какой-либо шпионской деятельности. Он выбалтывал первому встречному все, что узнавал на занятиях, путал все пароли и коды, придумывал неправдоподобные истории и выдавал их за чистую монету. В конце концов его выгнали из разведшколы за профессиональную непригодность.

Кирилл утверждал, что этот урок не раз помог ему в жизни, и решил передать его мне.

— Алик, вы где работали? В Курчатовском? — спросил Кирилл. — Послушайте, вы все равно получите отказ, ваш единственный шанс — стать настолько неудобным, что Софья Власьевна сама попросит вас отсюда убраться. Это называется принцип Фишера: система готовит вам одну роль, а вы начинаете играть другую, и системе становится выгоднее от вас избавиться, чем с вами мучиться. Предлагаю проверенный способ: вы будете осуществлять связь между всей нашей разношерстной компанией и «корами» (западными корреспондентами). Я уверен, что у вас получится. Посмотрите на меня: мне говорили, что я не уеду никогда. Но не прошло и года — и вот она, милая, — и он помахал выездной визой.

Если бы все было так просто, подумал я. Человек, который был на связи с западной прессой до Кирилла, Владимир Буковский, получил семь лет за антисоветскую пропаганду. Стать раздражителем такого рода может привести к одному из двух исходов: либо на Запад в эмиграцию, либо на Восток в лагерь.

— Я готов, — сказал я, в восторге от собственной смелости. Наконец-то я дорвусь до настоящего дела. Весь остаток вечера я переписывал телефоны иностранных корреспондентов, диссидентов, еврейских «отказников» из записной книжки Кирилла и слушал его наставления о том, как работают западные СМИ.

— Завтра, кстати, потребуется перевести одно интервью, — сказал Кирилл.

На следующее утро я стоял в условленном месте на Страстном бульваре, напротив скверика, где гулял в раннем детстве, и трясся от страха. Как я жалел о своем вчерашнем сумасбродстве: зачем я согласился?! Я глядел на стайки детей за решеткой бульвара, пульс отсчитывал секунды, а я пытался успокоиться, стараясь представить, как двадцать лет назад, после ареста моего деда в разгар «Дела врачей», меня приводила сюда бабушка, и я играл в этой песочнице, не имея ни малейшего понятия о том, какой леденящий ужас был в бабушкиной душе. А теперь тот же животный страх сковал мне руки и ноги, проступил холодным потом на лбу, спазмом схватил желудок. Мне казалось, что за мной следят десятки глаз, в каждом прохожем мне чудился агент КГБ. Я взглянул на часы: еще две минуты, еще минута…  Ровно в назначенный час с Пушкинской улицы на бульвар вывернул громадный черный автомобиль с литерой К-04 на номере: «К» — корреспондент, «04» — Америка. Огромная дверь открылась, и коротко подстриженный, слегка седеющий человек с голливудской улыбкой прокричал по-английски:

— Алекс? Я Джей. Мне о тебе говорил Кирилл. Рад знакомству, запрыгивай.

Эта та самая машина, подумал я, про которую передавал «Голос Америки», когда «неизвестные» побили стекла и порезали шины в автомобилях американских корреспондентов. Мы направлялись к Сахарову, где я должен был переводить его интервью с моим первым «кором» — Джеем Аксельбанком, шефом московского бюро журнала Newsweek. Как только я оказался в машине, страх улетучился. Пока я с Джеем, со мной ничего не произойдет. Мы подъехали к дому послевоенной постройки на улице Чкалова и поднялись на седьмой этаж. Дверь открыла маленькая, совершенно седая старушка, настолько худая, что непонятно было, как она еще двигается, с удивительно молодыми большими еврейскими глазами.

— Я — Руфь Григорьевна, мама Люси, — сказала она. — Андрей звонил, просил извиниться, они задержались.

Я осмотрелся. Это была обычная московская двухкомнатная квартира, главную часть обстановки которой составляли стеллажи с книгами — обычная интеллигентская нищета. Невероятно, подумал я, и в этом аскетическом жилище обитает трижды Герой социалистического труда, отец водородной бомбы? На своем веку я перевидал достаточно академических квартир, чтобы понимать, что эта — на много ступеней ниже номенклатурного уровня Сахарова. Неужели у него все отобрали? Как я узнал впоследствии, квартира принадлежала Руфи Григорьевне, а Сахаров переселился туда вместе с Люсей Боннэр, оставив роскошную академическую квартиру детям от первого брака. Но денег на то, чтобы купить новую, у него не было: все свои немалые сбережения и доходы от государственных премий он передал в дар детским учреждениям, когда в своих выступлениях начал критиковать партийные привилегии.

Сахаров и Боннэр, 1975 г.
Сахаров и Боннэр, 1975 г.

 

Тихая квартира на улице Чкалова находилась в те дни в эпицентре международной бури, разразившейся вокруг Сахарова. В начале июля он дал обширное интервью корреспонденту шведской газеты, в котором сказал, что разочаровался в социализме, неспособном решить экономические проблемы страны; что из-за зажима информации опасные процессы остаются без внимания; что отсутствие свободы железным обручем стянуло инициативу; рассказал о коррупции в партии, о системе номенклатурных привилегий, о скрытом социальном неравенстве и об угрозе, которую закрытое советское общество представляет для внешнего мира. Не говоря уже о содержании интервью, сам факт его публикации как током встряхнул тысячи засекреченных ученых, работавших «на оборонку» в тайных институтах и лабораториях; ведь Сахаров — создатель водородной бомбы, он и есть самый главный секрет, безраздельная собственность Конторы. И он без спросу встречается с иностранными корреспондентами! И еще жив? Значит — можно?

Оправившись от первоначального шока, Софья Власьевна перешла в наступление, за которым образованный класс следил с замиранием сердца, прильнув к коротковолновым приемникам на своих дачах и кухнях. 15 августа Сахарова вызвали к прокурору, чтобы предупредить об ответственности за антисоветские заявления и о том, что встречи с корреспондентами могут рассматриваться как нарушение режима секретности. В ответ 21 августа он созвал у себя дома пресс-конференцию и рассказал о политических репрессиях; в тот день в квартирку Руфи Григорьевны набилось три десятка западных корреспондентов. Неделю спустя власть отозвалась письмом сорока академиков в «Известиях»:

«[Свои] заявления, глубоко чуждые интересам всех прогрессивных людей, А. Д. Сахаров пытается оправдать грубым искажением советской действительности… А. Д. Сахаров фактически стал орудием враждебной пропаганды против Советского Союза и других социалистических стран».

И, как по команде, во всех газетах в поддержку письма академиков пошли письма вернувшихся из летних отпусков композиторов, работников кино, врачей, писателей, Героев социалистического труда и простых тружеников. Со времен борьбы с космополитами не было такого накала народного негодования: «Позорное поведение», «На службе врага», «Недостоин звания ученого», «Мы возмущены!» — кричали заголовки газет.

А затем, как соль на рану больной совести московских интеллигентов, за линией красных флажков стали появляться одинокие защитники Сахарова; и по радиоголосам зазвучали имена новых камикадзе: Юрий Орлов, Валентин Турчин, Лидия Чуковская. Тут и Солженицын с пьедестала нобелевского лауреата выдвинул Сахарова на Нобелевскую премию мира. Из-за границы посыпались протесты столпов науки и культуры. И наконец Национальная академия наук США выстрелила телеграммой по Академии наук СССР: «Если Сахаров будет лишен возможности служить советскому народу и человечеству, то трудно представить, как американская сторона сможет выполнить свои обязательства по двустороннему научному сотрудничеству». Эта свистопляска продолжалась весь сентябрь, вплоть до того дня, когда Джей привел меня в тихую квартиру на улице Чкалова.

Сахаров с Люсей появились через полчаса; их спокойствие никак не вязалось с накалом бушевавших вокруг страстей. Сахаров не был похож ни на пророка, ни на революционера: мягкая улыбка, высокий грассирующий голос, манера говорить, как бы приглашающая собеседника к дискуссии.

Фото: Юрий Лев
Фото: Юрий Лев

 

Как объяснил Джей, редакция Newsweek хочет рассказать читателям о новом явлении — советских диссидентах и их влиянии на советско-американские отношения. Не мог бы доктор Сахаров рассказать, что он думает про détente — «разрядку», которую провозгласили президент Никсон и генеральный секретарь Брежнев.

В течение следующего часа, воспроизводя по-английски сахаровскую речь, я ощущал себя медиумом, через которого в мир льется высшая истина. Сахаров объяснил американцу, почему традиция баланса интересов и разделения сфер влияния должна уступить место новому подходу, в котором универсальные ценности, такие как прогресс, здравый смысл, мораль и свобода, противостоят тирании на единой, глобальной сцене. Из этого следует, что строители геополитического равновесия Никсон и Киссинджер, договаривающиеся с Брежневым о геополитическом балансе вне зависимости от универсальных ценностей, совершают ошибку. Разрядка сама по себе не является ценностью, и вопрос должен стоять так: «Détente — но с кем и какой ценой?»

Отвечая на следующий вопрос Джея, Сахаров описал свою внутреннюю эволюцию, с тех пор как в 50-е годы руководил разработкой термоядерного оружия: «Все началось с того, что в 64 году я направил в правительство письмо с протестом против атомных испытаний. Хрущев был в ярости, что я вмешиваюсь в политику, и я думаю, мне пришлось бы худо, если бы его самого не сместил Брежнев». Огромное влияние на Сахарова оказал суд над писателями Синявским и Даниэлем в 66-м и вторжение в Чехословакию в 68 году. Тогда еще ведущий ученый в секретном атомном центре, он написал манифест «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», надеясь пробудить в правящей верхушке импульс к либерализации, подобный Пражской весне. Но в результате его лишили допуска. Затем, после инцидента с Жоресом Медведевым, свидетелем которого я был три года назад, наступил третий этап его эволюции — выступления против политических репрессий, которые стали для него «моральным долгом». Повторяя его слова по-английски от первого лица, я поймал себя на мысли, что я как будто говорю про себя самого, что я могу назвать те же вехи на собственном пути, который привел меня в эту квартиру.

— Можно ли сказать, что ваши действия вызваны чувством вины за бомбу? — задал очередной вопрос Джей.

Задавать неприятные вопросы — работа репортера, подумал я. Но Сахаров, видно, сам задавал его себе не раз.

— Бомба — ужасная вещь, — сказал он. — Но я тогда считал, что Родина должна ею обладать.

Он сказал «считал», отметил я про себя. В ответе проскользнула некоторая двусмысленность. «Считал» не значит «считаю». Видно было, что эта тема ему неприятна.

Но Джей не стал задавать очевидный вопрос: «А что вы считаете сейчас, оглядываясь назад?» Вместо этого он спросил:

— А сколько вам было лет, когда вы сделали бомбу

— Тридцать три, — сказал Сахаров. Он написал цифру на листе бумаги, на котором машинально рисовал какие-то каракули, и обвел ее кружочком. Я перехватил взгляд Джея, который как завороженный глядел на рисунок:

— Доктор Сахаров, разрешите, я возьму ваш скетч? Вы не будете возражать, если мы воспроизведем его в журнале?

— Пожалуйста, — улыбнулся Сахаров. — Занятно, не правда ли?

Я взглянул на рисунок: черно-белое черепообразное лицо в короне наэлектризованных волос, искаженное агонией электрического разряда, стекающие вниз струйки, превращающиеся в змеиные головы, а на заднем плане костяшки домино — символ закона случайности. «Ничего себе, — подумал я, — и эта сюрреалистическая фантасмагория, этот невольный оттиск душевного кошмара выходит из-под руки человека, вложившего апокалиптическое оружие в руки тупого монстра! И при этом он с мягкой, извиняющейся улыбкой объясняет, о чем думал тогда! А теперь, отказавшись от благ и богатств, рискует жизнью, чтобы помочь жертвам этого монстра, исходя из “морального долга”. Какую же агонию должен испытывать этот человек?»

Предоставлено автором
Предоставлено автором

— Вы рассчитываете на практический успех вашей деятельности? — продолжал американец.

— Нет, у нас нет никакого влияния. Несмотря на все мои заявления, мы едва ли можем что-либо изменить. На что же тогда надеется он, суперрациональный человек, вступив в противоборство с тоталитарной властью, если понимает, что у него нет шансов?

Фото: РИА Новости
Фото: РИА Новости

 

— Мои действия основаны не на целесообразности, а на моральной императиве: делай что должно, и будь что будет, — услышал я знаменитую сахаровскую фразу, которая одним ударом рассекла гордиев узел моих собственных сомнений, страхов, заколдованного круга вины перед теми, кого Софья Власьевна держит в заложниках.

К концу интервью я совсем успокоился: мол, ничего особенного не происходит, это обычная московская интеллигентская кухня, в которой идет обычный треп о политике, как в тысячах других кухонь, как дома у моего отца, как на вечеринках моего Узкого круга. Сейчас мы допьем чай, и я вернусь домой, или пойду в кино, или в гости, или просто почитаю книжку. Я сделал то, что был должен, и теперь будь что будет.

Прощаясь, я напомнил Сахарову о нашей встрече в Институте генетики три года назад. Он, конечно, меня не запомнил. Мы обменялись телефонами.

— Ну, спасибо, — сказал Джей, когда мы вновь оказались в черной машине. — Ты даже не представляешь, как много значит для меня это интервью. Пойдет на обложку. А ты не мог бы организовать интервью с Солженицыным? Вот, я на всякий случай написал ему письмо, его можно как-нибудь передать? Куда тебя подбросить?

— Довези меня до метро, — сказал я. Страха не было. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Я уже за флажками, и будь что будет. Интересно, засекла ли меня Контора?

Спускаясь в метро по эскалатору, я огляделся. Вокруг десятки людей. Обычная московская толпа. Кто-то из них должен за мной следить. Сейчас проверим.

Войдя в вагон, я встал у дверей. Страха нет. На противоположной стороне — другой поезд. Платформа пуста.

Я выпрыгиваю из дверей, сломя голову несусь поперек платформы и вскакиваю в поезд напротив. За спиной звучит: «Осторожно, двери закрываются! Следующая станция — “Библиотека имени Ленина”».

И тут я ощущаю мощный толчок в спину. Я отлетаю к противоположной стене вагона, сбив с ног какую-то тетку, а за мной, проскочив в последнюю секунду в сдвигающиеся створки, влетают два парня в одинаковых плащах и кепках.

— Ты чего толкаешься? — говорю я.

— А ты чего бегаешь? — говорит он. — Пойдем-ка, проверим, что ты за птица. Две пары крепких рук берут меня за локти. Пассажиры отодвигаются на безопасное расстояние. Поезд останавливается на «Библиотеке Ленина». Меня заводят в милицейскую дежурку. За столом лейтенант. За решеткой — мужик уголовного вида в телогрейке, мой товарищ по заточению.

— Посиди пока, — говорит один из моих попутчиков и шепчет что-то милиционеру. Тот куда-то звонит. Страха по-прежнему нет.

— Произошло преступление, и вы похожи на подозреваемого, — сообщает мне лейтенант. — Предъявите документы. Мы должны вас обыскать.

Пока он переписывает мои паспортные данные, агенты изучают содержимое моей сумки, заставляют вывернуть карманы.

— Шмон, — удовлетворенно сообщает мужик из-за решетки.

— Место работы? — спрашивает лейтенант. — Безработный. Агенты с интересом смотрят на меня, внимательно разглядывают письмо Солженицыну на бланке Newsweek.

— Вы свободны, — наконец говорит милиционер.

Свободен, думаю я, выходя из метро. Это вторая важная истина, которую я услышал за сегодняшний день, после сахаровского «будь что будет». В первый раз за все эти годы я действительно так себя чувствую. Какое воздушное ощущение: я свободен!