На последующих страницах поэмы «Про это» Маяковский не только с охотой пользовался кокетливо табуированным словом, но даже, подобно курортным сутенерам, предлагал вниманию читателей фотокарточки возлюбленной. Такая неустойчивость нравственной концепции была характерной для первого поэта Большевизии, как вообще характерна она для VIP всех времен и народов. Когда дело доходит до этики, важная персона почти всегда неваляшка, что и подразумевается в евангельской притче о верблюде, хронически неспособном к поступательному движению в направлении игольного ушка.

Фото: Саша Гусов
Фото: Саша Гусов

Кроме того, Маяковский, как известно, был корифеем Левого фронта искусств, а «Леф (МАФ, Реф — неважно) был одновременно и салоном, и вертепом, и штурмовым отрядом, и коммерческим предприятием». Это цитата из исследования покойного Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского», которое еще книжной новинкой попалось мне в середине 80-х. Помню, оно меня так распалило, что я убедил редактора журнала Encounter отвести мне место для статьи в десять раз пространней этой колонки, дабы ознакомить англоязычного читателя с литературным открытием десятилетия. Прошло без малого четверть века, но и сегодня даже эта одна коротенькая цитата моментально связывает эпоху Маяковского с событиями постсоветской жизни.

А вот еще наблюдение, канцелярской молнией скоросшивающее атмосферу той эпохи с нравственной неразберихой наших дней. Современник Маяковского Корнелий Зелинский, которого в контексте отечественной истории можно назвать убийцей Цветаевой, но в контексте литературной критики слепцом никак не назовешь, писал так о многоликости первого поэта: «Кто он? Человек с падающей челюстью, роняющий насмешливые и презрительные слова? Кто он? Самоуверенный босс, безапелляционно отвешивающий суждения, отвечающий иронически, а то и просто грубо?.. Разным бывал Маяковский... Самое сильное впечатление производило его превращение из громкоголосого битюга, оратора-демагога... в ранимейшего и утонченнейшего человека... Таким чаще всего его знали женщины, которых он пугал своим напором».

Карабчиевский так завершает наблюдение Зелинского: «Он нравился женщинам гораздо меньше, чем его менее приметные друзья, и в сто раз меньше, чем ему бы хотелось. Надо думать, все у него в жизни было: и поклонницы, и почти постоянные романы, но как далеко это было от того, к чему он стремился! Он хотел всеобщего обожания, убийства наповал с первого взгляда, с одного каламбура. Он был пленником больших чисел. Миллион любовей, миллион миллионов любят. Между тем его пугались и с ним скучали».

Все ценное в жизни познается в беде, иными словами, в контексте необходимости, осознанной с зажмуренными глазами и замиранием сердца. Еще в детстве, в бесконечных прениях с моей кузиной, я отрыл для себя таинственное свойство банальности, удалявшейся в бесконечность подобно рекламным картинкам на коробках с кукурузными хлопьями, содержащим в себе картинки коробок с кукурузными хлопьями. Мы вечно спорили о Диккенсе: действительно ли Диккенс хороший писатель, «их» Достоевский, или же он просто сентиментальный карикатурист в духе классиков соцреализма? Оказалось, все зависит от того самого контекста.

Когда мы читали Достоевского и Диккенса, мы знакомились с ними в условиях подмосковной дачной жизни, качаясь в гамаках и грызя первую антоновку из нашего сада. Изучай мы их, как наши соотечественники изучали Маяковского, «по воспитательнице в детском саду, по учительнице в классе, по вожатой в лагере», они воспринимались бы совсем по-другому. «Мы изучали их, — вспоминал Карабчиевский, — по голосу актера и диктора, по заголовку газетной статьи, по транспаранту в цехе родного завода и по плакату в паспортном отделе милиции». Ибо даже такая на первый взгляд простая штука, как литературная оригинальность, — функция не столько субъективно воспринятого содержания, сколько объективной власти социума над читателем, его положения в иерархии политической действительности и степени гарантированной ему обществом личной свободы.

Не случайно такой изощренный правдолюбец, как Пастернак, сыграл ва-банк, посвятив чуть ли не самую крамольную часть своей автобиографии попытке представить Маяковского заново в свете только что стрясшейся с поэтом беды, называемой смертью. Вывернув наизнанку к тому времени установившуюся систему координат и толкуя свою прерванную дружбу с ним как знаковый элемент общей истории эпохи, в «Охранной грамоте» Пастернак впервые поведал советскому читателю о болезни этической беспочвенности, служившей первоосновой той пандемической банализации искусства, которую полвека спустя с беспристрастностью патологоанатома подробно описал Карабчиевский.

Итак, даже литературная оригинальность — дело политическое. Что же о таких заземленных понятиях, по сей день волнующих умы наших соотечественников — в первую очередь одноклубников, собеседников и подельников по проекту «Сноб», — как историческая истина и социальная справедливость? Что о таких конкретных предметах споров, как предательство Власова или свобода собраний, скажем, на площадях столицы? Что о таких болезненных темах дискуссий, как актуальность идеи Родины или действенность наследия марксизма?

Фото: Саша Гусов
Фото: Саша Гусов

Есть вещи, как памятно сказала Цветаева, пострашнее искусства. Когда человек объясняется в любви, искренность его иска может быть для него жизненно определяющим моментом, важнее всех скрытых смыслов Гегеля и Гильгамеша. Когда он защищает свою честь или собственность в зале суда, от решения присяжных может зависеть его дальнейшая судьба, загадочнее всей мировой истории. И даже когда он обсуждает прибавку к жалованию с начальством, не исключено, что положение его семьи способно придать его словам неподдельную серьезность большой литературы.

С другой стороны, когда тот же самый человек, лихорадочно глотая тепловатое шампанское, предложенное хозяйкой салона, определяет границы искусства, или оригинальничает, реабилитируя классиков марксизма в журнальной колонке, уместно сделать поправку на контекст и, вслед за Зелинским, поинтересоваться: «Кто он?» Иными словами, Маяковский ли это той поры, когда его, беспечно забивающим козла под навесом греческой кофейни, впервые повстречал Пастернак? Или это Маяковский пять, десять, пятнадцать лет спустя, Маяковский сначала Брика, потом Лефа и в конце концов Сталина?

Как писателю, мне иногда думается, что обуявшее мир и интернет словотворчество — мысли, идеи и соображения на практически любую тему — с той целью и существует, чтобы, используя его как постамент для прижизненного памятника самому себе, писатель мог всецело отдаться тщеславию. Такое количество поклонниц и «почти постоянных романов», такое «всеобщее обожание», такое «убийство наповал с первого каламбура», какие ожидают даже отъявленную посредственность в сети, не снились и маститому Маяковскому на рассвете Блефа. Для «пленника больших чисел» интернет — это Диснейленд тщеславия, где «миллион любовей», подобно девственницам мусульманского рая, будоражат воображение культуртрегера.

В этой волшебной для писательского самолюбия стране нахальство зачастую воспринимается как оригинальность, верхоглядство — как образованность, своеволие — как свободолюбие, ябедничество — как искренность, невежество — как последовательность. Посвящен ли рыцарь слова литературе, философии, истории или даже, как тесть героя в «Черном монахе» Чехова, садоводству, зачарованные почитательницы бросают ему подвязки и цветы. Словно в «Королеве фей» Спенсера, желаемое превращается в действительность по мановению мышки, одного щелчка которой достаточно, чтобы фланер из греческой кофейни стал обязательным кумиром для шестой части суши.

Фото: Саша Гусов
Фото: Саша Гусов

Вот магический контекст, в котором ныне пребывает даже самый морально устойчивый из бывших бумагомарак и мечтателей. В противоречиях его реального быта и виртуального бытия стоит разобраться, ибо на поверку может оказаться, что и он, и его мировоззрение — явления не столько уникально современные, сколько на редкость комичные, превосходящие любой советский «Леф (МАФ, Реф — неважно)» по глубине духовной нищеты и нравственного оппортунизма.

Именно это свойство современной культуры и иллюстрирует здесь по моей просьбе нелепейшими из своих недавних снимков фотограф Гусов. Мне кажется, что именно так должны выглядеть сегодняшние Лили Брик, их сетевые кумиры и виртуальные поклонники.