Погода в Англии действительно трогает своей самобытностью. Она не такая плохая, как местные рассказывают приезжим, видимо, для того, чтобы больше не приезжали. Не пуганешь иноземца погодой, рано или поздно набредешь в холле отеля Клэридж на взрослого, даже статного, мужчину в шапочке с ушами Микки-Мауса или в чем-то заморском, нейлоновом, надетом ухарски задом наперед — по его смутным представлениям о радикализме принцессы Уэльской, солидарности с нею ради.

Но погода в Лондоне и в самом деле в высшей степени переменчива, а следовательно, может служить пищей для самых что ни на есть разнообразных размышлений. В городе не бывает двух одинаковых апрелей, двух одинаковых апрельских дней, двух одинаковых часов одного апрельского утра, и никто никогда не попадал там дважды под один и тот же дождь. Он всегда мельче, крупнее, площе, колючей, белее, мягче, громче или продолжительнее, чем вчерашний или позавчерашний, и иногда он идет только над половиной улицы, иногда — среди совсем ясного неба, а иногда оставляя, словно забытые на перилах парадной лестницы плащи, две или три радуги на горизонте.

Итальянцам подобной темой для разговоров служит давка, толкотня, столпотворение. Наученный инстинктом трудолюбивой пчелы делать то, что в данный момент делают все прочие жители города, области, страны, итальянец роится. Затем он обводит оглушительно жужжащий улей будто непонимающим оком и бросает в его направлении одну и ту же уничижающую критику, выражаемую, независимо от обстоятельств, восклицанием: Troppa gente! То есть «народу-то, народу!».

Фото: Саша Гусов
Фото: Саша Гусов

Осуждать их за стадность было бы так же нелепо, как осуждать пчел за их чрезмерный интерес к цветочному нектару: если человек любит мед, не думаю, что интерес покажется ему чрезмерным. Но и пчела выглядит немного странно, когда, брезгливо озираясь по сторонам, она бранит свой рой за полное отсутствие индивидуализма и недоумевает, зачем придурки со всего божьего леса прилетели в такой солнечный день на эту заросшую отборным клевером лужайку. Что ж, больше и пожужжать негде, что ли?

Одним весенним воскресным утром вместе с четырьмя взрослыми и тремя детьми я оказался в пыльном «Фиате», безнадежно застрявшем среди ему подобных транспортных средств на Виа Аврелия — древней римской дороге, той самой, что стелется скатертью до самого Тирренского побережья, поворачивает на север и бежит в Геную, а потом через всю Ривьеру — во Францию. «Завтра воскресенье, — сказал друг семейства за ужином в субботу. — Давайте поедем обедать во Фреджене, только вот что, выехать надо пораньше, а то знаете что у нас на дорогах — народу не протолкнешься». Лично мне и в субботу было ясно, что без четверти двенадцать, по окончании ужина, все отцы семейства в городе — за исключением тех, что отбывают тюремное заключение, по вечерам орошая солеными, как овечий сыр, слезами домашней выделки равиоли с мясной начинкой, — поделились со своими близкими той же конфиденциальной информацией. И все-таки я не ожидал, что, выехав так преступно рано, мы прибудем в приморский Фреджене, обыкновенно в двадцати минутах езды от центра Рима, одновременно со всеми остальными заговорщиками. То есть ровно к обеду.

Я уже начинал подозревать итальянцев в кокетстве, граничащем с лицемерием. Ведь и наши черти англичане, думал я, какая бы ни предсказывалась в прогнозах погода, хоть дождь, хоть ведро, берут с собой зонты. Так и здесь. К обеду всегда поспевают.

Но вот наконец предо мной развернулась панорама Фреджене с мелькающими тут и там запущенными виллами, полускрытыми ветлами, невнятно нашептывающими проезжим пыльным «Фиатам» о блестящем «ламбургинном» прошлом местечка, тенистая, обветшалая перспектива, солнечной кульминацией которой был пляж. Скорее не столько пляж, сколько бесконечная вереница пляжных ресторанов, каждый размером с футбольное поле, готовых с подобострастием принять римлян, как только они вспомнят, что завтра — выходной. Заброшенный курорт стал целью воскресных чаяний всего города, и теперь можно от всей души пожаловаться на столпотворение. Чем-то он напоминает английский Брайтон в старых фильмах, но без душераздирающей скаредности интерьеров, или американский Атлантик-сити, где я никогда не был и который я представляю себе по неуважительным о нем пересудам.

За соседним столиком сидела удивительная красавица-блондинка, на первый взгляд помесь блюда из морских гадов, которое нам только что принесли, с послевоенным, полнометражным, плакатным блудом Джейн Мэнсфилд. Я подумал про гибрид на полном серьезе, и не только потому, что шпаргалки морских гребешков подсказали фигуру Весны в галерее Уффици, но и потому, что солнце слепило, как магний, а вино оплетало мозг подобно плетенке кьянти. Морской бриз благоухал мокрым гравием и засохшими гвоздиками, блюдо макарон с гадами напоминало работу великого художника, а красавица за соседним столом действительно косила, возможно, от слепящего магния, под боттичеллевскую Венеру.

Фото: Саша Гусов
Фото: Саша Гусов

Она обедала с двумя братьями, остриженными под ноль, так, что напоминали американских морских пехотинцев, с их отцом, похожим на морского пехотинца на пенсии, и, очевидно, с невесткой, тоже блондинкой, тоже по-весеннему сияющей, но менее, как бы сказать, по-мэнсфидовски венерообразной. В невестке чувствовалась грусть, будто она заразилась задумчивостью, когда вслед за солнечным лучом шла по полотну Гирландайо по дороге в рыбную лавку за углом от галереи Колонна. Присутствовала за обедом и мама юношей, суетившаяся с приставленной к столу коляской, в которой, как новорожденный Иисус, словно не понимая счастья, которое он несет миру, дрыгало ногами дитя, совсем недавно выношенное одной из красавиц.

Куда ни глянь, везде наблюдалась подобная сцена. За каждым столом располагалась семейная группа, более или менее профессионально списанная с оригинала напротив, и ничего не оставалось изумленному грешнику, как дать в себя влиться, строфа за округлой строфой, этой пространной воскресной проповеди на тему физического и душевного здоровья. Знаю, знаю, во мне начинает звучать вуайер с фашистскими тенденциями, и при иных обстоятельствах я, может, и извинился бы за тронутые ласковым загаром руки, за золото Рейна и волос и за всю прочую роскошь латентного язычества, но в данном случае коса нашла на камень. Монументальность зрелища, мне открывшегося, циклопизм его жизненного пространства придавали ему величие явления природы. А разве можно обвинить геолога, обеспокоенного здоровьем Альп, или астронома, помешанного на альфе Центавра, в непристойном соглядатайстве или в склонности к нацизму? Кроме нас в ресторане было человек 900, приморских ресторанов было не менее сорока, так что, по моим подсчетам, десять тысяч счастливых семей роились на отрезке пляжа не более двух километров длиной. Действительно, как в несколько иной связи заметил Толстой, все они были похожи друг на друга.

Некоторое время тому назад я записал впечатления о поездке в Нью-Йорк, и именно здесь, за обедом во Фреджене, я не то вспомнил, не то понял, что за месяц моего пребывания в столице современной культуры я не увидел ни одной красивой женщины. Приравнивая красоту к здоровью, можно высказаться и более категорично: женщины, попадавшиеся мне на пути в Нью-Йорке, были похожи на пациенток, отходящих после продолжительного курса радиотерапии. В результате у меня возникло определенное впечатление, с возникновением которого я как человек, воспитанный на эфирной доброте Чехова и феерическом индивидуализме Достоевского, боролся как мог, а именно, что красота — не только объективна, но коллективна и конформна. Иными словами, что красота — скорее чистый анализ от врача, чем остроумное замечание; скорее итальянская деревенская кулинария, чем французская nouvelle cuisine; скорее массовка при Муссолини, чем томик Ницше. Иначе отчего все счастливые семьи так похожи? Иначе почему они все во Фреджене?

Фото: Саша Гусов
Фото: Саша Гусов

Взаимосвязь между красотой и истиной — это типично северный, хладнокровный постулат. На самом деле они так же далеки друг от друга, как Москва и Петербург во время оно: интим, сутолока, непосредственность, грязь, с одной стороны, дизайн, публика, одеколон, великолепие — с другой. Незастенчивый мыслитель, который говорит: «Я так думаю, потому что так думают все» — круглый дурак и оскорбление философии, но подвизающийся ухажер, который говорит: «Я от нее без ума, потому что от нее без ума все» — закон природы и, скорее всего, недурной муж. Ибо истина забивается по щелям тесин, задергивается паучьей паутинкой, прячется по скитам да подпольям, вылезая раз в кои веки на свет божий, чтобы обратиться к недоумевающим на языке бывших плотников, уездных врачей и попов-расстриг. А красота — это грациозно седеющие сенаторы, это полицмейстеры в богатых эполетах, это звон колоколов и марширующие духовые оркестры, беспокоящие сон вольнодумца, волосок к волоску причесанные кварталы, плацы в напудренных париках, городские сады, пахнущие духами и румянами… Иными словами, все то, без чего исторически невообразимы столицы великих империй.

Истина столь самобытна, что противится оглашению и грезит великомученичеством, не теряя личного достоинства, даже когда осознает, что ей предстоит земная слава. Красота, наоборот, эксгибиционистична, безлична и объективна, как папка с рентгеновскими снимками, помеченная «Венера». И вовсе неудивительно, что в первый же весенний, солнечный день она приглашает всех желающих на свою очередную, на открытом воздухе, выставку, где, конечно же, столько народу, что не протолкнуться: Troppa gente!

Один мой знакомый писатель утверждал, что боттичеллевская аллегория весны и любви напоминает ему работницу на ткацкой фабрике эпохи становления: «Станочек мой, станочек…» Интересно, что бы этот острослов сказал о Джейн Мэнсфилд? Недавно по телевизору показывали архивные ленты, и я смотрел, как Муссолини обращается к толпе, забившей до отказа празднично украшенную площадь какого-то города, возможно, Турина. Речь шла о войне в Испании: «Наши враги клянутся — “Они не пройдут”. А я говорю вам: “Уже проходим!” А я говорю: “Мы пройдем!”» Прибой многотысячной толпы, отдельные лица в фокусе, и — словно нескончаемая вереница ресторанных веранд открылись предо мной, и каждая ткачиха в кадре была здоровой и счастливой, как кинозвезда американских пятидесятых, и каждый шахтер мускулист и строен, как американский морской пехотинец. И я абсолютно уверен, что, когда все они как один одевались в то воскресное утро, чтобы выйти на празднично украшенную городскую площадь, каждый из них со вздохом сказал, что у этих фашистских массовок есть один недостаток.

Troppa gente!