Иллюстрация: Игорь Скалецкий
Иллюстрация: Игорь Скалецкий

Перевод с французского: Мария Зонина

Весной 1980-го завсегдатаи Палей-Парка в Нью-Йорке стали свидетелями необычной сцены. Около трех часов дня у ворот парка остановился длинный черный лимузин. Водитель открыл дверцу, и из автомобиля степенно вышла дама лет шестидесяти в белом костюме и темных очках. Дама остановилась на мгновенье, нервно теребя жемчужное колье, словно прочла молитву, перебирая четки, и направилась в левый угол парка. Медленным шагом приближаясь к утопавшему в зелени декоративному водопаду, эта явно состоятельная особа вынула из сумочки несколько осколков фарфора. Тут поведение ее стало совсем странным. Она опустилась на колени прямо на землю и принялась лихорадочно рыть ее руками, несмотря на безупречный маникюр. Человек, поглощавший неподалеку хот-дог, удивился, чего эта бомжиха копается в кустах, вместо того чтобы промышлять на помойке на противоположном конце парка. Он особенно не присматривался к этой немолодой тетке, но отметил все же, что, после того как осколки исчезли в ямке, она голыми руками утрамбовала над ними холмик земли, ползая на четвереньках под зеленой стеной, словно ребенок в песочнице. Посетители парка, заканчивавшие обед на открытом воздухе, поразились еще больше, наблюдая, как вполне буржуазного вида женщина с запачканными землей руками поднялась и, исполненная чувства собственного достоинства, села в свой «кадиллак». Несмотря на темные очки, на ее лице можно было угадать удовлетворение от хорошо выполненной работы. Такие чудачки часто появляются на улицах Нью-Йорка, особенно после популяризации барбитуратов. Шофер закрыл за ней дверцу, обошел автомобиль, сел за руль, и длиннющий седан бесшумно заскользил по направлению к Пятой авеню.

вступление

«Мне хочется рассказать одну историю. Удастся ли мне когда-нибудь рассказать что-нибудь кроме собственной истории?»

— Пьер Дрие Ла Рошель, «Гражданское состояние», 1921

В начале десятых годов я вдруг заметил, что совершенно не общаюсь с ровесниками. Меня окружали люди на двадцать-тридцать лет моложе. Моя подруга родилась в тот год, когда я первый раз женился. Куда же делись представители моего поколения? Они исчезали постепенно: большая часть ушла с головой в работу и детей; в один прекрасный день они просто прекратили выходить из своих офисов и домов. Поскольку я часто переезжал, меняя адреса и телефоны, мои старые друзья не могли связаться со мной; некоторые из них время от времени умирали, и у меня возникла шальная мысль, что эти две трагедии были как-то связаны между собой (если со мной не видеться, жизнь остановится). Нехватка современников в моем окружении имела, по-видимому, и другое объяснение: я сторонился своего отражения. Сорокалетние женщины пугали меня – их неврозы ничем не отличались от моих собственных: зависть к юности, черствое сердце, неразрешимые физические комплексы, страх, что еще немного и ни у кого на тебя просто не встанет либо уже не встает. Что касается мужчин моего возраста, то они мусолили воспоминания о былых пьянках, жрали, пили, жирели и лысели, вечно жалуясь на жену или на отсутствие оной, и так до бесконечности. Прожив полжизни, все начинают говорить только о деньгах, особенно писатели.

Я стал убежденным геронтофобом, придумав новую форму апартеида: мне было хорошо только с теми, кому я в отцы годился. Оказавшись в молодежной компании, я вынужден был внимательнее относиться к своему гардеробу, подстраивать под них свою манеру выражаться и собственные культурные ориентиры: они выводили меня из спячки, тормошили, возвращали способность улыбаться. Чтобы поздороваться, мне приходилось, слегка скользнув рукой по ладони моих юных собеседников, стукнуться с ними кулаками и напоследок ударить себя в грудь. Обычное рукопожатие тут же выдало бы разницу в возрасте. Кроме того, мне следовало избегать устаревших шуток: например, не говорить, что я рассекаю, как Жерар д’Абовиль («Кто-кто?»). Случайно встретив одноклассников, я не узнавал их и, вежливо улыбнувшись, старался побыстрее сбежать: существа моего возраста были явно слишком великовозрастны для меня. Я тщательно избегал ужинов в ресторанах с супружескими парами. Буржуазные нравы и обычаи приводили меня в ужас, особенно встречи тех, кому за сорок, в квартирах болотного цвета, уставленных ароматизированными свечами. Своим знакомым я ставил в вину именно то, что они были со мной знакомы. Мне не хотелось, чтобы они знали, кто я есть. В сорок пять лет я пытался обрести былую девственность. Я заходил только в новые бары для отвязных подростков, в чистенькие, покрытые пластиком ночные клубы, где туалеты не пробуждали во мне никаких воспоминаний, и в модные рестораны, о существовании коих мои старые приятели узнавали только два или три года спустя, листая Madame Figaro. Иногда девушка, которую я пытался склеить, в конце концов объясняла мне с нежностью во взгляде, что ее мама тусовалась когда-то на тех же вечеринках, что и я. Правда, я не завел себе твиттер – и это было моей единственной уступкой старости. Зачем посылать незнакомым людям разрозненные фразы, когда из них можно составить книгу?

Признаюсь, что мое нежелание общаться с ровесниками было продиктовано нежеланием стареть. Молодиться или быть молодым – все одно, думал я. В каждой морщинке близкого человека нам видятся лишь плоды трудов его собственной смерти. Я искренне считал, что проживу дольше, общаясь только с молодняком, говорившим скорее о Роберте Паттинсоне, чем о Роберте Редфорде. Это был расизм «анти-я». Играя в Дориана Грея, совсем необязательно прятать на чердаке зловредный портрет: достаточно просто отрастить бороду, чтобы не видеть в зеркале своего настоящего лица, а также диджействовать время от времени, ставя любимые пластинки, носить широкие майки, скрывающие растущий живот, отказаться от очков для чтения (как будто, держа книгу на отдалении от глаз, мгновенно кажешься моложе), вернуться на теннисный корт в спортивном костюме темно-серого цвета с белой каймой от American Apparel, позировать для витрины The Kooples, танцевать с несовершеннолетними серфингистками в клубе Le Blue Cargo в «Ильбарице», ну и опохмеляться каждый божий день.

К началу десятых годов я стал непревзойденным специалистом по Рианне – одним словом, мое состояние внушало серьезные опасения.

За три года до этого в каком-то кафе в Ганновере, в штате Нью-Хэмпшир, мне попалась фотография очаровательной покойницы.

Ее звали Уна О’Нил: обратите внимание на прическу в стиле Джин Тирни (волосы зачесаны назад, боковой пробор, открытый лоб), на ослепительно белые зубы и напряженную артерию на шее, свое­образное свидетельство ее веры в жизнь. Сам факт ее существования придает мне мужества. При взгляде на эту брюнетку-инфанту с подведенными бровями легкие наполняются свежим воздухом, и кажется, что нет ничего невозможного. Хотя в ее детстве ничто не предвещало… Ей было два года, когда ее отец бросил мать и переехал в Европу с новой женой; Уна посылала ему душераздирающие открытки: «Папа, я так тебя люблю, не забывай меня!» Они увидятся снова только восемь лет спустя. А в 1940-м Уна О’Нил влюбилась в моего любимого писателя.

Иллюстрация: Игорь Скалецкий
Иллюстрация: Игорь Скалецкий

Когда я наткнулся на этот снимок, Дж. Д. Сэлинджеру оставалось жить еще три года. Вместе с Жан-Мари Перье я отправился в Корниш, Нью-Хэмпшир, снимать о нем документальный фильм. Наша идея была донельзя нелепа и банальна: посещение самого мизантропического писателя в мире давно стало обязательным пунктом в туристической программе тысяч его поклонников. В 1953-м автор «Над пропастью во ржи» переехал в Новую Англию, на ферму, окруженную лесом. Он ничего не издавал с 1965-го – года моего рождения. Он не давал интервью, отказывался фотографироваться и вообще контактировать с внешним миром. Я же олицетворял собой тот самый внешний мир, который собирался вторгнуться в его личное пространство с камерой высокого разрешения. Зачем? Тогда я еще не отдавал себе в этом отчета, но мое влечение к старику было как-то связано с растущим отвращением к своим ровесникам. Сэлинджер, как и я, предпочитал девушек гораздо моложе себя. Во всех своих романах и повестях он дает слово детям и подросткам. Они воплощают собой потерянную невинность и непонятую чистоту; а взрослые у него уродливы, придурковаты, скучны, категоричны, зажаты в тиски материального благополучия. В своих лучших рассказах через детские диалоги он выражает собственное отвращение к материализму. С 1951 года в мире было продано сто двадцать миллионов экземпляров The Catcher in the Rye: мальчик, герой этого короткого романа, изгнанный из пансиона, бродит по Центральному парку и размышляет о том, куда деваются утки зимой, когда озеро замерзает. 

Теория Сэлинджера была, возможно, ребяческой, наверняка ложной, и не исключено, что опасной, но именно он изобрел идеологию, добровольной жертвой которой стал я. Этот писатель лучше всех определил современный мир, разделенный на два лагеря. С одной стороны, серьезные люди, примерные ученики в галстуках, пожилые буржуа, которые исправно ходят в офис, женятся на примитивных домохозяйках, играют в гольф, читают эссе на экономические темы и приемлют капиталистическую систему как она есть: «Эти типы говорят только о том, сколько миль они могут про-ехать на своей тачке, истратив всего галлон горючего». С другой – инфантильные подростки, печальные дети, вечные восьмиклассники, бунтари, танцующие всю ночь напролет, и психи, бродящие по лесам, – они задают вопросы об утках в Центральном парке, беседуют с бомжами и монашками, влюбляются в шестнадцатилетних девочек и никогда не работают, оставаясь свободными, бедными, одинокими, грязными и несчастными, короче, вечными смутьянами, которые, полагая, что выступают против консюмеристской модели мира, на самом деле только подтолкнули западные страны к влезанию в долги на протяжении последних шестидесяти лет, способствуя (начиная с сороковых годов) продаже товаров широкого потребления на миллиарды долларов (а это пластинки, романы, фильмы, телесериалы, одежда, женские журналы, видео­клипы, жевательная резинка, сигареты, кабриолеты, газировка, алкоголь и наркотики – все то, что было распропагандировано заносчивыми маргиналами «мейнстрима»). Мне хотелось поспорить с создателем инфантильного фантазма, завладевшего умами в развитом мире. Сэлинджер внушил человечеству отвращение к старости.

Решив взобраться на зеленеющие холмы, мы арендовали пикап и в один прекрасный весенний день прибыли в Корниш, а именно в 11 часов 30 минут в четверг 31 мая 2007 года. Небо было голубое, а солнце – ледяное. Холодные солнца лишены смысла, при такой температуре это чистое издевательство, а не весна в нескольких кабельтовых от Квебека. Координаты Сэлинджера мы с легкостью нашли в интернете: с тех пор как придумали навигатор, на этой планете никому уже не скрыться. Сейчас я вам сообщу адрес, который в течение шестидесяти лет был самым секретным на свете. Берега реки Коннектикут соединяет старый крытый мост. Переезжая по нему в Корниш со стороны соседнего городка Виндзор, чувствуешь себя Клинтом Иствудом в «Мостах округа Мэдисон». Теперь надо свернуть налево, на Уилсон-роуд, и про-ехать несколько сотен метров до небольшого кладбища с серыми каменными надгробиями – оно появится по правую руку, за низкой оградой, крашенной в белый цвет. Далее ваш путь лежит направо, по Плэтт-роуд, поднимающейся на холм вдоль заросшего кустарником замшелого кладбища. Совершив это путешествие ночью, вы с легкостью представите себя героем клипа «Триллер» Майкла Джексона. Поиски Сэлинджера потребуют известного мужества; многие начинающие репортеры повернули назад, приблизившись к дремучим зарослям. Бернанос пишет где-то о «жидкообразной тишине»: до 31 мая 2007 года я не понимал смысл этого выражения. Нам всем стало не по себе: режиссеру Жан-Мари Перье, продюсеру Гийому Раппно и мне. Хотя Жан-Мари немало повидал на своем веку: в частности, он принимал участие в американском турне Rolling Stones 1972 года, а оно имело мало общего с увеселительной прогулкой. Но тут даже он оторопело смотрел на меня, словно говоря: «Эта дурацкая затея пришла в голову тебе, старичок, так что не выпадай в осадок». Дорога, сужаясь, вилась по устланной травой колее, петляя между высоченных сосен, старых берез, кленов и многовековых дубов. Солнечный свет мерк и рассеивался, преодолевая темную густую листву; казалось, что в этом замогильном лесу, под тесно сплетенными ветвями даже днем царитвечная полночь. Вход в лес – магический ритуал: путь сквозь дебри преодолевают герои многих сказок, будь то произведения немецких романтиков или фильмы Уолта Диснея. Солнце мигало нам сквозь деревья: день, ночь, день, ночь; свет то появлялся, то исчезал, словно солнце отбивало нам сообщение азбукой Морзе: «Поворачивайте назад. Стоп. Бегите прочь, пока дают. Берегитесь. Mayday, mayday». Романтические леса могут стать враждебными, вспомните хотя бы «Ведьму из Блэр» или зеленый ад Хюртгенского леса зимой 1944–1945-го. Я так и знал, что мне слабо. Я никогда не осмелюсь потревожить человека, благодаря которому я полюбил читать, американского писателя, олицетворявшего собой бунтарство и нежность. Я просто стесняюсь – мама хорошо меня воспитала.

Еще один километр под сводами листвы, и справа показались просветы. Свет вернулся в одно мгновенье, словно Господь Бог включил гигантский прожектор. Мы выехали на некое подобие поляны, но ведь отлогую поляну обычно называют лугом, полем, долиной – да откуда мне знать, я вырос в городе. К дому Дж. Д. Сэлинджера ведет круто вверх Лэнг-роуд, первая дорога направо. Справа по борту виднеется красный ангар. Могу вам даже дать телефон писателя: 603-675-5244 (мне сообщил его один из биографов Сэлинджера). И вот там я не вышел из машины, там я дрожал от страха, там проявил себя последним трусом. Я представлял себе старика Сэлинджера (тогда ему было восемьдесят восемь), медитирующего в кресле-качалке в компании своих кошек, точащих когти о старые подушки, или за домом, под верандой, рядом с поленницей. Его дом стоит на вершине холма, и, должно быть, с террасы этой хибары открывается сумасшедший вид на реку и луга, испещренные белыми домиками. Коричневые птицы летали по небу, ледяное солнце освещало деревья на голубой горе Аскутни, видневшейся прямо напротив нас. Воздух на лужайке был напоен ароматом донника, я специально навел справки, чтобы узнать название золотистых цветов, растущих повсюду в этом графстве. Утопающий в зеленеющем можжевельнике холм напоминал мне холм моего детства в Cаре, по которому я в восемь лет обожал съезжать на велосипеде, лавируя между овцами и пачкая в навозе штаны NewMan. Тут было удивительно тихо… перед нами открывался панорамный вид на Новый Свет. Человеческое существо не имело никакого права нарушать такой покой.

– Ладно тебе, Фред, – сказал Гийом Раппно, – мы не для того так далеко заехали, чтобы сейчас повернуть обратно!

– Я… Нет… Я не думал, что… (Внезапно я стал изъясняться, как Патрик Модиано.) Ну все-таки… мы же не папарацци какие-нибудь…

– А кто ж еще, совсем спятил, ты же работаешь на Voici! Пойми, если он нам просто откроет дверь, это уже будет мировой сенсацией, пусть даже он тут же захлопнет ее у нас перед носом, картинка все равно будет worldwide!

– Но… Сэлинджеру за восемьдесят, он глух как пень, и потом, он ветеран Второй мировой войны и наверняка вооружен…

– Да ну. Что ж ты раньше молчал?

Перед фермой Сэлинджера красовался деревянный щит с надписью No Trespassing. Накануне мы брали интервью у романиста Стюарта О’Нана, сидя у него в саду, в нескольких километрах отсюда. Он напомнил мне девиз штата Нью-Хэмпшир: Live Free or Die. Огнестрельное оружие по-прежнему было в свободной продаже в этом штате, несмотря на бесконечные убийства в школах.

– Так и знал, что ты сдуешься, – сказал Жан-Мари Перье. – Ты просто мифоман, вот и все.

– Нет… я просто… вежливый.

Вся компания расхохоталась, и я в том числе, из вежливости. Но я не прикалывался. Учтивость и стеснительность – мои главные недостатки, мешающие жить. Я всегда считал, что, будь все люди хорошо воспитаны, обществу не понадобились бы никакие законы. Я с трудом представлял себе, что позвоню в дверь затворника, как какой-нибудь мерзкий мальчишка из тех, что в костюмах ведьм клянчат сладости в Хэллоуин. Отшельничество – вполне достойная традиция, не увядающая в этой части Соединенных Штатов со времен Эмили Дикинсон, «дамы в белом», которая всю свою жизнь, с 1830-го по 1886-й, прожила затворницей в Амхерсте, штат Массачусетс, в часе езды на юг от дома Сэлинджера. Дикинсон, которую начали издавать только посмертно, принадлежат такие строки: «Отсутствие – это уплотненное присутствие». Ее высказывание относится не только к Богу, но и к рекламе. Изоляция не всегда является осознанным выбором, причиной ее может быть недуг, социопатия либо тонкий расчет в надежде обратить на себя внимание, заставить окружающих больше думать о вас, ну или желание спасти душу, жить и испытывать сильные чувства. Что же касается Дикинсон, то ее неспособность выйти за пределы своей комнаты была скорее сродни боли и увечью. Некоторые ее биографы пишут о несчастной любви… Она влюбилась в женатого священника… Невозможная любовь… В «Утехах и днях» Пруст пишет о том же, что и Дикинсон: «Разве для того, кто любит, отсутствие любимого человека не является самым достоверным, самым действенным, жизнестойким, неколебимым и надежным его присутствием?»С

Читайте также: 

Фредерик Бегбедер: «Счастье» — это слово, которое ввергает меня в депрессию (интервью с писателем)