Фото: Cameracar/Flickr.com
Фото: Cameracar/Flickr.com

Потсдамская площадь – Потсдамер-платц в Берлине, за два десятилетия поднявшаяся над воспетым Вендерсом пустырем у Стены, – чудо современного градостроительства. Гигантские стеклянные кубы и конусы парят над головами толпы, отражая небо. Улица незаметно затекает под прозрачную крышу, в новое зазеркалье, которое вдруг обрывается лесом Тиргартена.

Далее, к северу, за сквозным бетонным лабиринтом мемориала Холокоста, за хрустальным куполом Рейхстага, за Шпреей, зажатой белыми, циркулем и линейкой нарисованными строениями, вздымается еще один стеклянный колосс – новый главный вокзал.

Как и большинству больших современных городов, новому Берлину идет сырой осенний день, когда прозрачность стекла умножается на призрачность воздуха. Поговорим об осени, памяти и искусстве.

Вторая Брестская у московского Дома кино похожа на Бликер-стрит в нью-йоркском районе Гринвич-виллидж  – то же одностороннее движение, тихое по сравнению с водоворотами соседних улиц и площадей, та же невысокая разнородная застройка, местами прикрытая деревьями, и даже кирпичная кладка, столь привычная Нью-Йорку.

В среднем течении Мясницкой – старый дом с большими витринными окнами по всему фасаду может перенести в нью-йоркское Сохо или на Бродвей на Аппер-Вест-Сайд, где за такими же окнами вторых этажей вечером, если повезет, можно увидеть занимающихся у балетных станков. Разве что на московских фасадах нет пожарных лестниц.

Память оперирует коллажами и потому проходит по художественной части. Как советские модернисты конструировали фотомонтажи из журнальных вырезок, так память конструирует прошлое из разъятых воспоминаний.

Родченко взялся за фотоаппарат, чтобы не искать образы для монтажей в журналах, а делать их самому, и делать максимально сильными. Это закончилось ракурсами.

Память тоже ищет запоминающееся, и мы мало отдаем себе отчет, насколько изысканно и избирательно действует разум, направляя наш взгляд в поисках материала для воспоминаний. Почему так ужасна средняя любительская фотография? Она не акцентирована. Глаз так никогда не видит. Он выхватывает точные, сильнейшие формы, детали, оставляя остальное расфокусированной дымке. Все искусство фотографии и кинематографа – лишь жалкая попытка подражать человеческому глазу.

Глаз тоже нуждается в тренировке, но тут на помощь приходит осень – идеальный стилист и декоратор.

Холодный дождь – лучшее, что есть в поздней осени. Очищенный от пыли воздух прозрачен, близкие тучи мягко рассеивают свет, влага придает блеск городскому асфальту, проявляет жилки в потемневшем дереве, трещины в штукатурке. Все обретает особую кинематографическую вещественность, фактурность: кирпич домов, абрис ветвей, ржавчина на краях водосточных труб. Добавить Баха, и, пожалуйста, Тарковский.

Все, что такими усилиями дается киноиндустрии, для осени – естественность: дымка над рекой, капли на стекле, серый непрерывный дождь. Вообще вода является волшебным увеличительным стеклом, придающим значительность рядовым вещам, нанося на них отблеск вечности, отзвук того, что Платон называл идеями.

Подлинно кинематографически снятое дерево – не просто липа, ива, береза или дуб. Это нечто исходное, восходящее к самому понятию дерева, представлению о древесности как таковой.

Воспоминание подобно кинообразу – оно конкретно, но не полно, и эту неполноту заполняет воображение.

Удивительно, сколь многим мы обязаны плохой памяти. Ностальгия черпает вдохновение не из прозаической точности, но из возвышенных обобщений. Люди с идеальной памятью ностальгией не страдали бы вовсе, поскольку помнили бы плохое, а вот с плохой – склонны собственные воспоминания идеализировать и потом мучиться ложными образами счастья.

Ностальгия с этой точки зрения вовсе не тоска по прошлому и не стремление вернуться туда. Это – стремление в рай, но не в страшноватый абстрактный эдем религиозных представлений, а в уютный, созданный на основе знакомых образов идеальный мир.

Тарковский дважды завершал фильмы коллажами – в «Ностальгии» помещая русский дом под сень римских развалин, в «Солярисе» – дом детства главного героя посреди разумного, но чуждого человеку океана.

Память оперирует коллажами и собирает вместе то, что считает сочетающимся, а не то, что было на самом деле. И нет никакой практической возможности отделить подлинные воспоминания от идеальных представлений.

Автору доводилось искренне скучать по своему детству во дворе кирпичного дома в центре Москвы. На самом деле, однако, его детство прошло в панельном доме на окраине, а в центре напротив красного полуфабричного здания он жил существенно позже.

Даже скромный приморский дом на юге Италии воображает себя палаццо и потому осенью неуютен. Каменные полы, в июле сообщавшие помещению прохладу, в октябре сообщают, что пора надеть носки. Белые стены окутаны дымкой, на штукатурке – трещины, старая коричневая мебель тускнеет, в длинном коридоре – сквозняк. В саду смоковница, летом каждое утро приносившая к завтраку инжир, опустела – ни гусениц, ни птиц.

Жизнь едва теплится в доме, его гордость – салатовые ставни – широко распахнуты и ловят последнее солнце. Окрестные дома впали в спячку: на глазах – коричневые жалюзи, в ушах – замки. Дом полон старых вещей, тросы в древнем оконном механизме перетерлись и заедают, огромная газовая плита блестит никелем, напоминая о пятидесятых, о семидесятых говорят детские разноцветные круги и линии на стеклянных конусах бокалов, в шкафу тяжелого дерева ящики застревают в гнездах, обнажая некрашеную изнанку.

Автору когда-то подобный комод достался от бабки, и он был счастлив избавиться от него – комод был невыносим, буквально: ни из квартиры вынести, ни подвинуть, ни открыть.

К бабке – суровому инженеру-теплотехнику, к которой получалось обращаться только по имени-отчеству, – автора в детстве иногда ссылали на ночевку. Временами она смягчалась или просто уставала от непрошеной нагрузки и вдруг допускала к «китайскому шкафу» – стеклянному саркофагу, в котором хранились привезенные из командировки в Китай сокровища: статуэтки танцующих женщин, веера, бамбуковые свитки, и главное – тяжелая ажурная шкатулка литого чугуна с бусами, ожерельями, ракушками. В эту минуту в бабке проступало нечто, заставлявшее вспомнить, что при рождении ей дали имя Клеопатра, позже стыдливо замененное на более приличествующее теплотехнике Клавдия. Или то была изысканная историческая отсылка к победе династии Юлиев-Клавдиев над Египтом? В прошлом так трудно разобраться.

Простодушные разноцветные круги и линии по моде семидесятых можно увидеть на люстрах-тарелках в Праге в популярной кофейне «Кааба» – над головами посетителей, молодежи с ноутбуками, прогрессивных и модных местных жителей, пьющих вино, а не пиво.

Такие люстры желанного чешского стекла имели широкое хождение в СССР. Одна висела и дома у автора, и была им искренне ненавидима. Это чувство не угасло до сих пор, о чем он неизменно вспоминает, бывая в «Каабе».

Обязательно ли ностальгия должна иметь знак плюс? Существует ли ностальгия ненависти?

• • •

Глава итальянского семейства, чтобы развлечь детей, извлекает с полки настольные игры, сохраненные им с собственного детства, чем несказанно поражает автора.

Кто в России хранит подобное? После десятилетий унижения убожеством советского быта новая страна, где только могла, уничтожала остатки старой материальной культуры, в высшей степени динамично продвигаясь по пути прогресса, по крайней мере, в том, что касалось товаров народного потребления.

Отторжение унылых отечественных автомашин, телевизоров, кажется, было ключевым в революции, покончившей с советским миром, и до сих пор объединяет практически все политические течения и слои общества – за исключением тех, кому не хватает на еду и потому совершенно все равно, с чего есть.

Огни, отражавшиеся в мокром московском асфальте страшной и счастливой осени 1991 года, казались намеком на блеск и славу Запада, сверкающего пророка вечной новизны, и было странно увидеть, как бережно западный мир хранит свои старые вещи.

Автор позволит себе привести полученное недавно письмо от вполне молодого человека, несомненно, страдающего ностальгическими приступами: «…я не понимаю, из чего сделана моя машина, ее корпус – это не обычная жесть, скорее напоминает целлулоид, а если царапается, то не ржавеет. Отсутствие ржавчины приятно, особенно с финансовой точки зрения, но непонятно. Теперь все сделано из каких-то других материалов. Часы, лампа, приемник – все ненатурально легкое. Металл стал легким – это, конечно, удобно, но лишает твердых жизненных основ. Даже камень  на моих садовых дорожках какой-то ненастоящий, наполовину пластмассовый. Они добавляют пластик повсюду, даже в овощи в супермаркете, а оттуда он попадает в меня, и я сам становлюсь каким-то ненастоящим, слишком легким…»

Сварливый тон письма, конечно, более всего напоминает героя кубриковского фильма генерала Джека Потрошителя, начавшего атомную войну и жаловавшегося на коммунистический заговор по отравлению американской воды: «иностранная субстанция вводится в наши драгоценные жизненные соки, и люди при этом остаются в неведении».

В прежние сказочные времена все было сделано из простых, понятных материалов. Дерево, железо, стекло. Алюминиевая вилка – фу, ненастоящая, не положишь рядом с мельхиором, да хотя бы и с обычными приборами из нержавейки. Теперь состав ингредиентов окружающего мира загадочен. Его создатели – не столяры и фрезеровщики, но таинственные люди в белом из лабораторий.

Что является олицетворением ушедшего уютного мира? Добротная радиола пятидесятых – обтянутый ажурной тканью фронтон, округлые деревянные боковины коричневого лака, тяжелые рукоятки а-ля слоновая кость, а внутри – внушительный провод с сердечником, высунувшимся из-под толстой изоляции и тут же зажатым мощными винтами, и – гордость и красота – радиолампы, прозрачные, мерцающие в глубине медузы.

Что теперь ждет ребенка, презревшего запреты и разобравшего iPod в поисках прекрасного (ну, кроме остающейся неизменной порки)? Горстка черно-зеленых клееных микросхем?

Хорошая память – злейший враг приятных мечтаний о прошлом. Сколько демотиваторов она находит. Советский мир был штучным, handmade, но вовсе не той штучностью, что сейчас так в цене. Это был handmade нищеты. Плакат на кинотеатре. Вязаный свитер. Перелицованное пальто. Плетеный чертик из капельниц. Абажур из бумаги. Многократно удлиненный и обмотанный изолентой телефонный шнур. Дачная мебель. Домашние консервы на зиму. Машина ВАЗ через год после покупки.

Плоская крыша нью-йоркского дома, в котором живут знакомые автора, покрыта рубероидом – противным клейким материалом в рулонах, который нужен, чтобы вода не просачивалась вниз.

В бедной студенческой юности автор, чтобы подзаработать, как водится, поступил в ремонтно-строительную бригаду, в составе которой ему как-то было поручено поднять на крышу трехэтажного дома рулоны рубероида и передать их для укладки в надежные руки небожителей-гудронщиков. Лебедка в здании была, и лебедка эта, конечно, не работала. Где это видано, чтобы в советской стране лебедка и была, и работала одновременно?

Каждый рулон весил килограмм пятнадцать, и вся бригада, все три человека, осознав тупиковость ситуации – не поднимешь, не заработаешь – начали носить рубероид на себе на третий этаж и еще потом через чердак на крышу.

Проведя несколько часов в обнимку с липким рубероидом, нежно подымая его вверх то на плечах, то под мышкой, то, как невесту, на руках, автор, кажется, навсегда проникся отвращением к этому строительному материалу.

На крыше в Нью-Йорке, однако, это показалось странным, но теплым чувством благосклонности к малоприятному, но очень давнему знакомому.

Одна крыша стоит другой – все они оставляют наедине с небом. Если не смотреть вниз, в двадцатитрехэтажную пропасть с бурной манхэттенской жизнью на дне, вполне может показаться, что это та самая московская крыша почти двадцатилетней давности, на которой, раскинувшись на грязно-серых рулонах, курят на закате усталые и совершенно счастливые рабочие ремонтно-строительной бригады.

Возможно также, что это плоская крыша панельного дома, в котором вырос автор, ребенком часто по вечерам забиравшийся наверх, чтобы увидеть закат. Солнце, уходившее от Москвы, как раз оказывалось в зените над нью-йоркскими крышами, и не нужно быть Эйнштейном, чтобы растянуть этот временной лаг не на восемь часовых поясов, а на все годы, минувшие с детства.

И уж конечно, та крыша в детстве была покрыта рубероидом. Воображение уже помогло памяти с этим.

Осень, если продолжать кинематографические аналогии, подобна режимной съемке. На закате оператор ловит уходящее солнце, человек осенью – уходящий год.

На самом деле Тарковский трижды завершал фильм коллажами, но однажды это был прямой коллаж памяти. В «Зеркале» мать главного героя, ставшая старухой, ведет в поле своих детей, так и оставшихся в детстве.

Осень: дождь и ранняя темнота. Вода и мрак, как евроремонт, покрывают все. Старое начинает блестеть, безобразное – интриговать. Этим можно объяснить пристрастие людей к огням большого города, особенно заметное промозглой ночью.

Однако есть и божественная версия. В дождь земля отражает небо, что возвращает нас к платоновским идеям. Какая еще метафора божественного присутствия может быть доступнее?

Неоновая реклама основывает свою притягательность на естественном отторжении уродливого и дряхлого. Впрочем, если принять за основу божественную версию, люди принимают сияние витрин за отблеск рая.

Автор, с юности непрестанно поддававшийся искушению отражающих поверхностей, не берется разобраться в своих чувствах и определить, где в них бог, а где сорока.

Легко бросить камень в измученную постом страну, обратившуюся к стяжательству, но, оглядываясь назад на пережитые ею страдания, надо увидеть, что в тяге к блеску очень много от тяги к божественному. Конечно, это путь от тьмы к свету.

Не зная еще этого, но чувствуя, автор с детства замирал под дождем, глядя на лужи, листья, витрины, мокрые стекла машин.

• • •

Новая Потсдамская площадь – исполнение всякой мечты. В ее отражениях больше неба, чем на самих небесах. Новый Берлин – панацея от памяти, но вокруг него по углам – Берлин старый, с трудом отмывающийся от угольной пыли, икона воспетой Набоковым ностальгии – и до сих пор ее хранящий.

Автор, впервые попав в этот город, должен был ночевать у случайных знакомых, оставивших квартиру и сомнительные инструкции.

Инструкции были таковы: найти некую улицу в старом районе бывшего Восточного Берлина, затем – дом, подняться на последний этаж, извлечь из-под коврика у левой двери ключ, войти и чувствовать себя как дома.

Обстоятельства сложились так, что исполнять инструкцию пришлось глухой ночью. Знакомые, оставившие квартиру, были настолько случайными, что автор допускал, что в городе нет названной улицы, а если есть, то на ней нет названного дома. Улица нашлась, но вот дома на положенном месте действительно не оказалось. Автору уже приходилось ночевать в Германии и на газонах, и в христианских миссиях, но тут, ночью в незнакомом большом городе и, на первый взгляд, в неблагополучном районе положение казалось неуютным. Пометавшись, автор вдруг наткнулся на дом с нужным номером, неизвестно почему перебравшийся на другую сторону улицы. Деревянная лестница скрипела так, что, казалось, вот-вот провалится, а попытки ступать бесшумно лишь делали скрип подозрительным – без сомнения, это была поступь вора. С замирающим сердцем автор этих строк добрался до последнего этажа. Коврик у порога лежал, но перенесенные мучения подстегивали воображение – его было страшно поднять, и сама собой рисовалась картина позорного спуска обратно – прямо в руки полицейской засады.

Ключ был и подошел к двери. Внутри были холод и темнота. Вода тоже шла только холодная, электрический бойлер не включался, в квартире пахло углем, и это сбивало с толку. Приняв ледяной душ, выпив стакан водки, найденной в древнем шкафу, автор завернулся в ветхий плед и свалился спать на продавленный диван со счастливой улыбкой – это было настоящее набоковское нестрашное приключение и набоковское же одиночество.

Дождь смывает любую память, уничтожая объект воспоминаний универсальной красотой воды и игрой отражения. Может быть, это причина пристрастия автора к непогоде. Но память всегда находит возможность занять себя.

Стоя осенним вечером под дождем на Второй Брестской у Дома кино, автор не может понять, где он и, главное, к какому времени и месту относятся смутные воспоминания, которые он вновь переживает. Собранные из неизвестно каких осколков неясных, залитых дождем городов, они не могут принадлежать памяти, но все же принадлежат и заставляют беспокойно вглядываться в темноту.

Дождь кончается, и над Москвой устанавливаются последние предснежные дни. Сухой холод опаляет белым мостовые, и коварная память подсовывает свое: выжженные солнцем до белизны улицы хорватского приморского городка. Над площадью Белорусского вокзала разносится крик чаек. Скоро зима.С