Фото: Steeve Iuncker
Фото: Steeve Iuncker

После смерти Володи Высоцкого ко мне в простенькой бандерольке пришла его фотография, где он снялся на перроне под такой дорогой для меня надписью «Станция Зима» с нашим общим другом золотоискателем Вадимом Тумановым. Как рассказывал мне Вадим, стоянка была очень короткой и Володя еле успел упросить кого-то щелк­нуть фотоаппаратом: «Женьке будет приятно...» Имя этой станции и мое в понимании многих уже тогда давно слились  и, надеюсь, навсегда.

А я, только-только родившись в Сибири 18 июля 1932 года, даже не успел ее разглядеть, хотя бы перевернутую, каким, как говорят, видят мир все лупоглазенькие новорожденные. Крик нянечки «Сын!», шестичасовой гудок первой деповской смены, выстрел начальника станции, покончившего жизнь самоубийством, оттого что он проиграл моему отцу казенные деньги, – все это до сих пор и было тем необъяснимым предсказательным нечто, что сопровождало мой первый крик. Одним словом, такая уж сумасшедшая непредвиденная жизнь у меня закипела с появления на свет божий. Само появление произошло по соседству со станцией Зима в родилке Нижнеудинска, потому что в зиминской был, кажется, ремонт. Но обе бабушки, Мария и Ядвига, настаивали, чтобы зарегистрировали рождение их внука именно в Зиме, где наш родовой дом.

Меня, только что свежеиспеченного, с пылу с жару, несмотря на недовольство врачей, сразу запихнули в скорый поезд Москва–Владивосток, стоявший в Нижнеудинске всего минуту, и прямиком отвезли в Зиму, где за минуту и выгрузили. А в родовом доме был уже дым коромыслом – праздновали, не дотерпев до моего прибытия. Как только регистрационное удостоверение гражданина СССР с не подлежащим никаким сомнениям местом рождения «гор. Зима Иркутской области» было громогласно зачитано уже пьяненьким начальничком и вручено моим родителям, могло показаться, что тут-то и пойдет пир горой. И пир действительно-таки развернулся, но только уже без героя торжества, счастливо зацелованного бабушками и другими родственниками, потому что, молниеносно сменив пеленки, меня уже запихнули вместе с корзиной, набитой еще теплыми шаньгами, банками с моченой брусникой, солеными груздями, маринованной черемшой, таежным медом и прочими вареньями-соленьями в другой скорый поезд, на сей раз идущий в обратном направлении Владивосток–Москва, где нас ждали другие бабушка и дедушка – уже с отцовской стороны, Анна Васильевна и Рудольф Вильгельмович. Они только что переехали в новую отдельную квартиру в Сокольниках, которую дед чудом получил от какой-то особой партшколы, где преподавал математику. Ему удалось оставить молодым на Четвертой Мещанской две их бывшие комнаты в коммуналке на три семьи с общей кухней и общей уборной без душа и ванной. Домик был двухэтажным, с деревенским деревянным крылечком, и зимовал, как и наша изба в Сибири, на дровах. Такой была тогдашняя Москва. Мама вспоминала, что когда они добрались до этого дома на партшколовской «эмке», любезно предоставленной дедушке начальством, то увидели, что дом оцеплен милицией и людьми в штатском.

Дедушка, волнуясь, объяснял им:

– Мы с новорожденным после дальней дороги, и у нас много вещей. Ребенок устал – вы разве не видите, что он плачет? Вот мои документы. У нас ключи от квартиры номер два, дом номер семь. Это наша квартира. Разрешите проехать во двор.

– Только когда операция будет закончена, – ответили ему безжизненно металлическим голосом.

– Но, позвольте, клиника в соседнем здании. Какая тут может быть операция? – не понял дедушка.

– Операция по задержанию, – все тот же мертвый и мертвящий голос.

Тогда из-за руля партшколовской «эмки» вылез шофер в обыкновенной кожанке без всяких знаков отличия и спокойно даже не протянул, а приоткрыл свое небольшое красное удостовереньице:

– Надо пропустить. Свои...

Нам сразу же козырнули и пропустили. Мама так и не могла понять, почему красная книжечка простого шофера оказалась сильней профессорского удостоверения дедушки, а его, как она вспоминала, так и передернуло от этого покровительственного «свои». Мой отец с неловкой поспешностью начал выгружать из «эмки» все зиминские соленья-варенья на ступени крылечка. Преобразившийся от осознания своей значительности шофер даже не подумал ему помочь. Он увидел нечто более важное – из соседнего с нашим подъезда с номером пять на том же самом крылечке двое в штатских плащах, из-под которых выглядывали галифе с кантом, выводили под руки спотыкающегося хрупкого старичка с бородкой клинышком. Он бормотал: «Очки... позвольте мне взять хотя бы очки... Я без них почти ничего не вижу... И еще мою неконченную работу «Почему погибло новгородское вече». Последняя ее страница, кажется, номер сто двадцать три, еще в пишмашинке на середине листа, а остальные черновые страницы там же рядом на тумбочке в синенькой картонной папке с завязочками под бронзовым бюстиком Герцена».

– Порфирий Игнатьевич, что с вами? – бросился к нему мой дедушка. – Товарищи, это же учитель самого Ключевского...

Фото: Steeve Iuncker
Фото: Steeve Iuncker

Но один из сапогов в галифе с кантами отшвырнул с пути стеклянную банку с вареньем из сибирских райских яблочек, банка разбилась, услащая ступени так неожиданно встретившей меня столицы нашей большой родины. Тогда это было еще редкостью. Через каких-нибудь пять лет в нашей квартире при мне арестовали сразу двоих моих дедушек – Рудольфа Вильгельмовича, математика-латыша, и Ермолая Наумовича, из белорусских крестьян, комбрига чапаевской породы, которые часто приходили к нам в гости и по тогдашним инстинктивным привычкам говорили о чем-то вполголоса. И в тот раз они сами не очень-то удивились, когда за ними пришли. Самое тяжкое время для любой страны – когда перестают удивляться беззакониям от имени закона и когда даже дети к этому привыкают.

Я вернулся к зиминским бабушкам на свою малую,  но еще не знакомую родину, в Сибирь, лишь в сорок первом, еле добравшись из осажденной немцами Москвы один-одинешенек в девятилетнем возрасте. Нельзя сказать, что я написал сценарий «Детского сада», я его не написал – а только записал. Сергей Бондарчук ворчанул на меня:  «Ну что это у тебя, Женя, все деревенские бабы и во время войны в еще дореволюционных плюшовках ходят?»  Я грустно сказал ему: «Да они, Сергей Федорыч, эти плюшовки с дореволюционной поры не меняли». А Сергей Герасимов, тоже в целом поддержавший мой дебют, пожал плечами: «Ну что это у вас люди на крышах, как мешочники  во время гражданской войны, едут? Вот когда мы с Тамарой эвакуировались, все было в полном порядке». Я промолчал.

Именно туда, в Зиму, в конце XIX века вместе с другими повстанцами был сослан в кандалах за бунт против самодура-помещика работавший у него управляющим мой предок, польский дворянин Иосиф Байковский, вместе с женой-украинкой, выкупленной им из крепостных. По семейной легенде кандалы ему, в виде снисхождения к дворянской голубой крови, не полагались, но он сам настоял на этом, желая разделить участь сотоварищей. Они помогли ему срубить лиственничный пятистенный дом, не забывавший в каждую ростепель оплакивать хозяина тяжко выползающей из древесных морщин смолой. Сделан дом был традиционно, по-сибирски. Бревна выбирали потолще, чтобы никакой мороз не пробил. Тяжкие мощные ставни на тяжких болтах. Узорчатые наличники, в чьих причудливых извивах угадывалось что-то от украинских вышивок. Дом был окружен надежным, почти крепостным заплотом из горизонтально положенных досок. Ворота были выше, чем заплот, стоя на двух деревянных столбах. Они порой служили мне убежищем. Когда баба Маруся гонялась за мной с метлой по двору за то, что вместо уроков я занимался «бумагомараньем» (так она называла мое раннее стихотворчество), я обычно забирался на один из этих столбов, и достать меня там даже метлой было невозможно. Однажды я, правда, ошеломил ее:

– Бабушка, а ты никогда не думала о том, что сибирский мороз рисует на окнах?

– Ты бы лучше уроками всерьез занимался, а не забивал бы себе башку...

– Ну а все-таки, бабушка, посмотри-ка хорошенько, на что это похоже?

Она посмотрела.

– Красиво мороз рисует, ничо не скажешь. Вот ты бы у него поучился. А то у тебя даже по рисованию – и то тройки.

– Ну а все-таки, на что это похоже? Вглядись, бабушка, – упорствовал я.

Она вздохнула от моего настырного надоедства и неохотно, но вгляделась. Удивилась, хотя не хотела мне этого показать.

– Я, правда, пальм в натуре не видела, только одну завалящую у нас в клубе... в бочке... – а так только в кино. Ишь ты, сообразительный все-таки... Догадался. Мне вот даже в голову не приходило... А с чего это тебе пальмы втемяшились?

– Я, бабушка, догадался, почему мороз пальмы на окнах рисует. Ему, морозу, самому на морозе холодно – вот он и тоскует о дальних жарких странах и, хотя перенестись туда не может, на окнах пальмы изображает. Ну, вот и я так же стихи пишу – о том, чего мне не хватает...

– Чего ж тебе не хватат, когда и одет, и обут, и накормлен, и книжек у тебя завались: прочитать бы тебе хоть половину – сразу все задания сдашь... – поворчала бабушка, но больше уже меня на столб за стихи вместо уроков никогда не загоняла.

– Так за такие стихи, бабушка, пятерки не ставят. Я вот на уроке нашей Клавди Лексевне задаю вопрос: тут вот по радио все время в передаче по заявкам спрашивают «В путь-дорожку дальнюю я тебя отправлю». А там есть такие слова: «Подари мне, сокол, на прощанье саблю, вместе с вострой саблей пику подари...» Так чем же удалой казак сражаться с врагами-то будет?

Бабушка все равно поворчала на меня, но без метлы обошлось.

Одна стена дома выходила на улицу, другая – в хозяйственный двор, где были коровник на двух коров, конюшня на двух лошадей. Вторым этажом там был сеновал с душистым и свежим сеном, со впутанными в него под­сохшими, но от этого еще более ароматными таежными клубничинами.

Именно об этом сеновале вспомнил Мирек Зикмунд, чешский журналист-правозащитник, голос которого  я поймал в одну из августовских ночей в 1968 году после советского вторжения в Чехословакию: «Женя Евтушенко, разве не мы с тобой еще недавно говорили о социализме с человеческим лицом на станции Зима, на сеновале тво­его дяди Андрея?»

Лошадей, отобранных у нас при советской власти, я не увидел, хотя корову (одну!) сохранить все-таки разрешили. Ту, которую я застал, звали Зорька, и я обожал не только ее парное молоко, но и ее саму, и она это чувствовала, позволяла мне хоть немножко подоить ее неумелыми городскими пальцами. Когда у Зорьки родился теленок, то, по местным обычаям, пока он уже надежно не встал на ноги, его держали в доме, в треугольном закутке, и я помогал ему учиться ходить. Я так хотел, чтобы этого теленка у нас оставили, но у нас его отобрали власти, потому что больше одной коровьей единицы тогда на семью не полагалось. Это было мое первое столкновение с властью в жизни,  когда за теленком пришла грузовая трехтонка, набитая такими же во всю ивановскую вопящими телятами, отобранными у их матерей. Я буквально вцепился в нашего теленка, не выпуская его из рук, и отбивался ногами от приехавших за ним государственных людей. Потом  долго рыдал.

Фото: Steeve Iuncker
Фото: Steeve Iuncker

За двором у Байковских был огород, где росли и морковь, и лук, и капуста, и огурцы, до сих пор называвшиеся «житомирскими», и помидоры, дозревавшие в старых пимах, отчего их так и звали – «пимодоры», и очень вкусные, хотя и крошечные райские яблочки. Но главным садом-огородом, конечно, была матушка тайга, кормившая нас дивными груздями, боровиками и лисичками, кедровыми орешками, дикой черемшой и чесноком, брусникой. По старинному обычаю всегда на огородных задах держали пристройку, куда пускали тайно на ночлег беглецов из царских тюрем или просто беспачпортных бродяг, которыми была полна Сибирь. Те, кто выдавал их, были обречены, и доносчики, как правило, бесследно исчезали. Доносить на беглеца считалось самым позорным преступлением. Как ни старалась советская власть поощрять доносительство, оно в этих сибирских местах прививалось очень слабо. Тем не менее беглецов по сравнению с прошлыми временами сейчас было гораздо меньше – убежать стало гораздо труднее.

Бабушка Ядвига, больше сентиментальная, всегда защищавшая меня от бабушки Маруси, заведовала единственной в Зиме гостиницей, Домом колхозника, который в просторечии величали «шалманом». Каких только любопытных типов мне ни приходилось там встречать! Особенно занятны были так называемые «феврали» – бродяги, чье прозвание повелось, как говорят, с Февральской революции, когда сразу появилось множество выпущенцев и самовыпущенцев... Один из них, по профессии плотник, Романчук, еще сиротой-мальчишкой, отца которого запорол помещик, прибившийся во время бунта на Житомирщине к Байковскому, а потом к его дочерям Ядвиге и Марии, теперь уж одинокий старик, нередко бывал у нас во дворе, помогая нам по-свойски то тем, то этим. Многие из хлеборобов-бунтарей, пришедших с Байковским, быстро приноровились к Сибири, но на свою беду оказались хорошими хозяевами, за что и поплатились. Далеко бы Россия пошла, когда бы столько сил на зависть не уходило. И сами они, и их чада и домочадцы были объявлены кулаками, «иксплуататорами» друг друга, хотя батрачества в Сибири вообще не водилось. Но вот что было любопытно – раскулаченные довольно часто словно испарялись из лагерей. Именно «испарялись», потому что обычно никаких доказательств побегов – убитых часовых, подкопов, разрезанной кусачками проволоки – не было. Ходили, правда, слухи, что кого-то из исчезнувших «байковцев» неожиданно встречали за Саянами, и один одноглазый запивоха даже клялся, что там вверх по Оке есть поселение, укрытое в ущелье от глаз властей, сплошняком состоявшее из этих «испарившихся», таинственно втянутых в себя костерными и махорочными дымками да туманами-растуманами. Но после этого в шалмане я видел, как к нему подошли обе сестры Байковские и попросили, этак ласковенько, прогуляться для душевного разговора. Больше этого запивохи не видел никто и никогда. Семью самого Байковского никто тронуть не посмел, потому что, хотя лошадей у них отобрали, прихватив заодно и теленка, они никак не подходили на роль мироедов. Во-первых, старшая из них, Мария, вышла замуж за Ермолая Евтушенко, который числился по зиминским понятиям в крупных красноармейских чинах, и хотя Мария сама ушла от него, все равно портреты отца ее дочери с кавалерийской шашкой между сапог и двумя ромбами в петлицах висели в доме Байковских, как охранная грамота. Во-вторых, дети Ядвиги Байковской Андрей и Владимир были стопроцентными пролетариями из потомственного рабочего рода Дубининых, которые никакой торговлей, включая рыночную, не занимались и ни под какую конфискацию не подходили. Андрей Дубинин был мой любимый дядя, отъявленный голубятник с детства до конца своих лет и одновременно нежный отец и муж, что у него гармонично сочеталось. Во время Великой Отечественной войны он рвался на фронт, хотя и преподавал мне такую противоречащую воинским порывам редкую науку, как жизнелюбие. Он гордо называл себя «шофер всея Сибири», и именно он лихо перевел почти весь грузовой автотранспорт в области на чурочное отопление. План был прост – к кузову прикреплялись с двух сторон два жестяных мусорных бака, набитых мелко нарубленными чурками, волшебно превращавшимися в нехитрое автотопливо, которое перебрасывалось на ходу в двигатель прямо с ло- пат сибирскими пацанами, одним из которых был и я. Нас была целая армия чурочников из мальчишек, а потом и девчонки к нам присоединились – еще веселее стало. Один военнопленный немецкий офицер, работавший на строительстве нового депо и не веривший, что такое возможно, попросил, чтобы ему дали порулить. Хотя это не полагалось, ему разрешили. Убедившись в том, что машина ходит, он недоуменно пожал плечами: «русский сказка». У дяди Андрея среди его многих «любий» было и женолюбие, и природолюбие, и книголюбие. После него остались книги Светлова, Багрицкого, Бориса Корнилова и Павла Васильева с романтическим штампом не без изыска:  «Из книг Андрея Дубинина». Он блестяще сдал импровизированный экзамен по американской литературе самому Стейнбеку, когда они встретились у меня в Москве во время холодной войны и он, к удивлению писателя, перечислил всех героев «Гроздей гнева» по именам.

Брат его Владимир, изобретатель с золотой головушкой и золотыми руками, имел множество патентов, реализация которых постоянно саботировалась и на железной дороге, и в автоделе. Он восторгался книгой В. Дудинцева «Не хлебом единым». Однажды я подслушал разговор братьев Дубининых с Романчуком – он поразительно напоминал мне разговоры декабристов, книгами про которых я зачитывался, но отличие было в том, что оба мои дяди, Андрей и Володя, – да и сам Романчук – считали, что новый вариант революции должен быть принципиально бескровным и произойти на базе революции технической, а к власти должны прийти ученые и инженеры. Главным проектом этой предстоящей революции, которая должна была плавно привести к общей победе союзников над фашизмом, все они считали давнюю мечту пана Байковского – Берингов туннель, соединивший бы Аляску и Чукотку, американцев и русских, и сделавший бы все человечество партнерами, а итогом стал бы всемирный запрет такого анахронизма, как война.

Фото: Steeve Iuncker
Фото: Steeve Iuncker

Однажды, зайдя в пристройку после ухода Романчука – я искал там куда-то запропастившуюся дрель, – я обнаружил в одной из стен тайник, где углядел коробки спичек в надутых воздушных шарах, чтобы спички от сырости не размокали, рыболовные лески и крючки разных размеров, шматы сала, завернутые в аккуратно нарезанные вафельные полотенца, черные сухари в противогазных сумках, порох, пыжи и разноразмерную дробь в жестяных коробках из-под леденцов, махорку и чайную заварку в серебряных бумажках. Тут я и вспомнил, что бабушки иногда просят посадить на цепь нашего пса Чарли, ссылаясь на то, что он не дает спать им своим лаем, и однажды в такую ночь, когда он действительно разлаялся, я увидел три мужские тени, проскользнувшие по двору к пристройке. Двое потом вышли уже переодетые, третьим был Романчук. Романчук протянул им коробку из-под елочных игрушек:

– А это вот до первого привала – сама Ядвига вам рыбный пирог трехслойный спроворила. А торт черемуховый – Маруся. Она хоть суровая, несладкая по характеру, но, однако, уже последняя в Зиме осталась, кто сейчас такой торт умеет сотворить. Если вас сцапают, то о сестрах – молчок. Они и так по лезвию ходят. Они стольких вас, раскулаченных, спасли и ишо спасут. Погордился бы Иосиф такими дочерьми, будь он жив.

– Я за стрехой в уцелевшей хоронушке самородок спрятал, кады нас ишо шемонали... – сказал один из беглецов. – А сейчас залез туды, на чердак в мою избу бывшу, открыл кисет, в котором самородок на десять лет затаился, лежал да помалкивал. А он, подлец, никуда не завалился, не запылился, лежит себе да и масляно улыбатся. Я его Марии в подарок, а она – нет, жинке отдай. Я его Ядвиге, а она тоже не берет. Опять говорит – жинке. Эти сестры Байковски прямо каки-то святые. Иногда думашь, таких людей давно нет ни промежду женчин, ни промежду мужчин. А они откуда-то берутся. Словно белехонькие грибы сгнившую хвою на шляпках подымают и как лампочки в тайге светят.

– Ну вот и хорошо, что светят, – сказал Романчук. – Всё же мы не чужие – все по Байковскому душой сродственники. Мелким бродом идите сперва, чтоб овчарки не вынюхали. А лодка ваша готова в ивняках за Макаровой Загогулиной – я сам борта алюминием подбил и всю просмолил заново. Горючего хватит. И полный вперед на Саяны. Там вас уже жинки ваши ждут не дождутся. Сколько вы уже их не видали, а?

– Да как самородок, точнехонько десять годков, – вздохнул один.

– А я свою – двенадцать, – вздохнул другой.

– Ну, с Богом, – сказал Романчук, и они обнялись, как братья.

Утром в ближнем лагере взвыла сирена. На станции начали бить в рельсу. Опять исчезновение двоих без всяких доказательств. Но я никогда не сказал никому, даже бабушке Ядвиге, об этом, потому что ни она, ни Романчук не могли помогать плохим людям, а только хорошим, попавшим в беду.

Фото: Steeve Iuncker
Фото: Steeve Iuncker

Все-таки у каждого дома есть душа, а стены этого дома слышали стихи и Мицкевича, и Шевченко, который был моим первым любимым поэтом – еще до Пушкина. Мои бабушки Мария и Ядвига пели не только украинские и польские фольклорные песни, но и напетые, наверное, Иосифом Байковским революционные, из которых меня до сих пор трогает «Варшавянка». Мы в зиминской школе вы­учили эту песню с бабушкиных голосов и пели ее для раненых солдат в госпитале.

В Сибири дети пели «Варшавянку», и немцы отступали от Москвы.

Чего только не видел этот дом за всю свою теперь уже более чем столетнюю жизнь. Жестокости и красных, и белых были одинаково безжалостны и на этой маленькой станции. Еще во время гражданской войны с натуры описал Иван Шмелев чернилами, казалось, застывавшими от ужаса, что люди делают с людьми. Слава Богу, что Иосиф Байковский успел умереть своей смертью, ибо он не сумел бы помалкивать, к чему столькие волей-неволей начали подпривыкать, так что другая жизнь и не казалась им представимой.

На станцию Зима в ранних пятидесятых вместе со мной приехал тогда еще не знаменитый прозаик и драматург Миша Рощин и сказал, что «для образа» в новом рассказе ему хотелось бы увидеться с настоящим сибирским красным партизаном. Мы нашли искомый живой исторический экспонат на одной полузаброшенной заимке. Жил он совсем один, все дети давно поразъехались, и сначала был довольно неразговорчив, но после трех-четырех граненых стаканов водки его неожиданно прорвало в ответ на Мишин вопрос о каком-нибудь особенно запомнившемся эпизоде из гражданской войны:

– Мы, значитца, окопалися и ждем их, а они чо-то не идут да и не идут. Всю ночь прождали – ни веточки кругом не хрупнуло. Утром туман все заволок, а ни звука. И вдруг мы почуяли – они рядом. Ползут, хотя их и не разглядишь, и дышуть, и дышуть, да так лицемерно, тепленько, будто не штыками нас пропарывать собираются, а обниматься... Кто знает, сколько их там в туманах-растуманах, а патронов у нас с гулькин нос... И вдруг солнышко сквозь туман кособоко просунулось да и лучом словно взикнуло по примастаченной к ушанке жестяной крашеной звезде-самоделке, какие из консервных банок у нас вырезают ввиду нехватки в муниции... Ну, тут уж я не удержался от едакого шанца и прямиком жакан в звездочку ему всадил, как зверюге в глаз...

Миша Рощин растерялся от неожиданной исповедальности этого никак не похожего на необходимый ему живой «экспонат» красного партизана.

– Постойте, да как же так получается, что вы и с красными тогда были, и с белыми тоже?

– Да вся гражданска война у нас в Сибири была така Краснобеловка – почти все мы то теми, то и другими были, товарищ писатель. То в твой висок наган тычут красные, которы ишо белыми были: «Ты с кем, с имя али с нами?» А ты поди пойми. То белые, которые ишо вчера красными были: «Ты с имя али с нами?» Сплошна стращаловка с обеих сторон. Опустишь глаза долу: «Да с вами, с вами». А сам уже не петришь, кто ты такой. А тебе, глядишь, то погоны на плечи цепляют, то ты сам себе на голову красну звездочку из банки вырезывашь... Да уже мозг в замутнение приходит – кто ты на самом деле... Увяз коготок – и всей птичке пропасть. Вот оно как дело было, товарищ писатель...

– Но вы же все-таки с такой ненавистью описали нам этого красного партизана... Неужели вам не жалко его было ну хотя бы за то, что он тоже, как вы, человек? – совсем распереживался один из самых лучших людей, которых мне довелось знать, Миша Рощин, так что показалось вдруг, вот-вот он и расплачется от отчаянья за людей, что они такие... такие... нелюдские люди, что ли...

– Да это не его я ненавидел, товарищ писатель, а себя самого за то, что его убить должон был. Но только сначала себя, то исть жалость свою к нему, а потом уж и к нему, и к детишкам, и к жинке евоной – то же не подсчиташь, сколько подсобных жалостев придется убить, чтобы на самом деле только одного человека порешить. Так что все убийства по замыслу-то человечьему одиночные, а по исполнению, уже дьявольскому, как говорится, массовые, и чтобы растоптать одного – только одного – человека, ты одним ни в какую не обойдешьси. Да разве это не то само, что в себя самого стрелять ишо хуже... Да и до жалости ли мне было, когда меня самого он мог шлепнуть? А у меня жена тогда была ишо молодая, и хотя на лицо не загляденная, а вот на глаза и душу не наглядишься. Вдовой ее оставить я, по-твоему, был должон с тремя детишками мал мала меньше? Вот во что бы моя жалость к тому, который в меня тоже целился, обошлась бы, а?

– А на чьей же стороне правда была на той гражданской, по-вашему? – явно волнуясь, спросил Миша Рощин. Он еле удерживал карандаш в своих прыгающих пальцах.

– Ты мне сначала скажи, чо тако правда, товарищ писатель? Только словами всем понятными, – руки неудачного «красного партизана» лихорадочно схватились за Мишины лацканы. – Неужли понять нельзя, чо так быват, когда рад бы ее найти, а она закатилась в таку щель, что отуль ее и не выскребешь... И куда ты сам закатился, тож не разберешь...

Первый раз на станцию Зима я вернулся сразу после смерти Сталина, когда под ногами у всех, как при начале землетрясения, Россия начала неуверенно покачиваться, колыхаться, будто огромное, простирающееся от Балтики до Тихого океана исконно русское «Что делать?». Станция Зима во время войны совершила, как и многие крошечные городки нашей родины, неимоверный подвиг гостеприимства, приняв, как родных, огромное количество оголодавших, эвакуированных из Ленинграда и других городов, превосходившее раза в два собственное население. Почти все они уехали обратно. После их отъезда сразу трагически обнаружилось, сколькие не вернулись. Не вернулись с войны почти все новобранцы, на чьих торжествах плясал герой моего стихотворения «Свадьбы», поняв раз навсегда, что если искусство не всегда может полностью изменить мир, то оно по крайней мере может облегчить страдания людей пляской ли, песней ли, стихами. Искусство не имеет только одного права – отвернуться от страданий других людей.

Фото: Steeve Iuncker
Фото: Steeve Iuncker

Смерть Сталина развязала людям языки, хотя мысли по инерции еще долгое время оставались связанными. Моя поэма была пересыпана лишь попытками подслушанных мыслей, которые тогда медленно высвобождали себя из пут и все-таки учились себя выражать – коряво, сучковато, но искренне, подкупая своим явным юношеским простодушием автора, который, несмотря на редко тогда выража­емое неприятие многого в действительности, никогда не впадал в мелкую озлобленность, не напускал на себя мировую скорбь и соответствующую ей высокомерность к читателю. Подход был прост – автор давал высказаться самой героине поэмы: «Мне станция Зима тогда сказала. Вот что сказала станция Зима». И начинали говорить уже конкретные люди:

Твердим о том, о чем вчера молчали,
молчим о том, что думали вчера...

Или:

Ну не пишу...
А что сейчас писатель?
Он не властитель,
а блюститель дум.

Мало того что такое впервые при советской власти высказывалось на страницах, но автор приглашал к подобным размышлениям еще и все население страны:

Давайте думать...
Все мы виноваты...

То есть как это все? Значит, правительство тоже? И товарищ Сталин тоже?! Не успели в гроб положить, а какая-то моська уже лает... Митинговщиной предлагает заняться, когда вопрос на международной арене – или они нас, или мы их – стоит ребром? А строчки-то запоминаются, сразу в душу западают, бередят ее, не отпускают:

Давайте думать о большом и малом,
чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.
Великое не может быть обманом.
Но люди его могут обмануть.

Здесь была та точка, где многие разошлись во мнениях о том, кто такой этот Евтушенко и чего он хочет. Начавшее все слышнее поскребывать в подполье антисоветское диссидентство стало явно завидовать тому, что эту маленькую поэму, напечатанную в журнале «Октябрь», зачитывают до дыр читатели, и уцепилось за то, что в этой поэме есть явная однобокость при описании гражданской войны в лице слишком симпатичного рыжего красного конника, оказавшегося гостеприимно впущенным в родовой дом автора на постой, да еще и неотразимо флиртующего с местной учительницей. Ну, проще говоря, поэма была явно недостаточно антисоветской, что якобы и доказывал сам факт ее опубликования. Одновременно начались нападки и с другой стороны, обвинявшей меня именно в антисоветскости, в антипатриотизме, в оскорблении моих собственных земляков – инициатором выступила зиминская местная газета, что мне было особенно больно. Всю мою жизнь с той поры я не устраивал ни тех, ни этих. Это было как древняя монгольская казнь, когда пленников привязывают за ноги к разным деревьям, которые сначала сгибают, а потом отпускают, гогоча, наблюдая, разорвут они пленников надвое или нет.

Моего дядю Андрея, который в то время был начальником зиминской автобазы, даже вызвали на заседание гор­исполкома, чтобы он объяснил безответственное поведение своего племянника, когда даже вражеский «Голос Америки» подхватил стихотворную клевету, якобы советские люди повально пьют, и заодно очернил даже его, всеми уважаемого Андрея Иваныча, как члена горисполкома. Но дядя Андрей держался блестяще. Он взял глобус, стоявший на столе, и залихватски крутанул его всем напоказ:

– Видите, что у меня в руках?

– Да не слепые, видим, – недовольно буркнул кто-то. – Ты к делу ближе.

– Я вот решил к этому заседанию серьезно подготовиться, – сказал дядя Андрей. – И вот, согласно статистике, открыл, что пьющих по нашему земному шарику на сего­дняшний день ходит восемьдесят четыре и четыре десятых процента от всего населения Земли. А что такое наша станция Зима на этом вот глобусе? Она даже, дорогие мои зиминцы, там и маленькой точечкой не обозначена. Так если о наших с вами пьющих, в том числе и обо мне, Андрее Дубинине, сам «Голос Америки» во всю ивановскую стихами нашего с вами поэта на всю вселенную трубит, то это делает нам честь, и пора это понять и начать гордиться нами самими!

И хлопнув дверью, как полагается, чтоб было слышно в других галактиках, вышел из зала заседаний и из членов исполкома человек, который перевел во время Великой Отечественной всю армию грузовиков Восточной Сибири с бензина на лиственничные чурки, напиленные и наколотые детскими руками, среди которых были и мои...

Почему людей уже не бывает в живых, когда пророчества их свершаются? Жаль, дядя Андрей, что не было тебя 18 июля 1998 года в день моего паспортно-официального шестидесятипятилетия на станции Зима, когда открывали будущий музей твоего племяша, и мой сын Женька, по сибирскому обычаю, впускал в наш родовой дом, начинавший новую жизнь, котенка, чтобы он первым туда ступил своими бархатными лапочками. А навстречу мне двигался огромный букетище таежных цветов на хорошеньких тоненьких ножках. Лица за ним не было видно, только сквозь цветы выглядывали два женских глаза. Я кое-как раздвинул цветы лицом и сразу попал в гостеприимные губы, от которых, признаюсь, не сразу оторвался. По ту сторону раздался восторженный взвизг.

– Евгень Лександрыч, дорогой, вы же сегодня должны быть счастливее Пушкина!

– Почему же? – удивился я.

– Да потому что Пушкин никогда не имел счастья поцеловаться с директрисой своего музея.

Уже давно нет ни Миши Рощина, ни Юрия Казакова. Но живо и будет жить и русское правдоискательство, и общечеловеческое, и только вместе они всем откроют, что такое правда, в какую бы щель она ни закатилась. И даже Берингов туннель, как мечтали пан Иосиф Байковский и мои дяди, будет построен. Все-таки беленькие боровички надежд не только продолжают распрямляться и стряхивать уже отжившую хвою со шляпок, но и будут высвечивать нам те тропинки к правде, которые нами еще не найдены. Должны же они в конце высветиться, а, пан Байковский?

Мы станем поумней,
И мир будет спасен,
И в Берингов туннель
Мы въедем с двух сторон.С