Фото: AKG/Eastnews
Фото: AKG/Eastnews

А во всем виновата Уфа. Давно обещанная встреча всю дорогу откладывалась, потому что Белла должна была туда лететь.

Уфа то и дело возникала на горизонте наших телефонных переговоров как некая тайна, которая сближала и одновременно представляла несомненную угрозу.

– Ну, нам же надо в Уфу, – говорила она своим знаменитым хрустальным голосом, в котором слышались обреченность и даже что-то вроде нестрогого укора. А тут я со своими просьбами об интервью. Как некстати! Но я настаивал, пытаясь хотя бы отчасти оправдаться, что такова журналистская участь – появляться на пороге всегда не вовремя и некстати.

– Ну хорошо, приезжайте, – в какой-то момент смирилась она с моими доводами. И дальше последовал изысканный прустовский пассаж, которым она, похоже, предваряла визит каждого нового гостя. Там мелькнули и «калитка», и «привратник», и «парадная», и множество других красивых, давно вышедших из обихода слов, звучавших в ее исполнении как белые стихи.

Мы были немного знакомы до этой встречи. По разным издательским и литературным делам я раза два-три наведывался в мастерскую ее мужа Бориса Мессерера тогда на Воровского, а сейчас на Поварской, где в центре большого зала высился арт-декошный коллаж из пыльных граммофонов, потом перекочевавший на обложки поэтических сборников Ахмадулиной. Помню Беллу, отгороженную батареей пустых и початых бутылок, как ширмой или изгородью. Иногда ее невесомая рука, посверкивая тяжелыми серебряными кольцами, вдруг начинала метаться в поисках чистого стакана или нужной бутылки, но, найдя искомое, успокаивалась и ненадолго затихала. Лицо ее при этом редко что выражало, кроме привычной возвышенной грусти и абсолютной беспомощности. Знающие и завистливые люди из ее окружения спешили меня предупредить: она не так уж беспомощна, она всегда умеет отлично устраиваться, всегда знает, чего хочет… Белла – прирожденная актриса. Но какое мне было до этого дело? Тем более она никогда не скрывала своей любви к театру. На образе театра-обмана, театра-иллюзии у нее много всего построено: «Стихотворение – чудный театр, нам ли решать, что сегодня сыграем?», «Вся наша роль – моя лишь роль, я проиграла в ней жестоко»…

Я знал, что в последние годы она много болела, концерты ее были редки и часто отменялись, а новые книжки стихов выходили небольшими тиражами, чтобы тут же сгинуть в безбрежном океане разного чтива. Все чаще она выступала в роли светской жены своего знаменитого и деятельного мужа. И роль эта, за неимением других, была ей по душе.

Уже и не припомню, где и когда я встречал Ахмадулину одну, без Мессерера. Самая яркая пара московской богемы вдруг на какое-то время превратилась в символ нашего художественного истеблишмента. Особенно это можно было почувствовать на ее юбилейных торжествах в 1997 году, проходивших в Московском Художественном театре, отмеченных президентским орденом и присутствием президентской жены в правительственной ложе.

Власть к Ахмадулиной была скорее благосклонна, поскольку еще со сталинских времен хорошо усвоила, что поэт – это тоже в некотором роде власть. А если поэт – женщина, да еще к тому же женщина эпохальная, то лучше с ней не связываться. Похоже, так рассуждали высокие чины на Старой площади и тридцать, и сорок лет назад, когда она бросалась на защиту разных обиженных и гонимых. Как ни странно, на ее голос всегда откликались даже начисто лишенные поэтического слуха начальники. Она буквально гипнотизировала своим полупением-полуплачем. Как теперь понимаешь, в нем не было ничего особо крамольного, но в сочетании с ее неземным обликом и неповторимой интонацией в этих мольбах слышались какие-то фатальные ноты, опасная ворожба и страшные пророчества. Недаром Василий Аксенов на полном серьезе предлагал ей испытать гипнотическую силу ее черноокого татарского взгляда на каком-нибудь правительственном лимузине, пролетавшем по Кутузовскому проспекту.

– Вот увидишь, – говорил он, – эта сволочь обязательно разобьется.

Но Белла такие предложения с гневом отвергала. Как можно? Своей властью она никогда не злоупотребляла, стараясь оставаться в границах чистой поэзии (она подписывала письма, участвовала в «Метрополе» (альманах, сборник неподцензурных текстов известных литераторов, выпущен в 1979 году, составители – Андрей Битов, Василий Аксенов, Фазиль Искандер, Виктор Ерофеев, Евгений Попов. – Прим. ред.), но никогда – в общественных палатах, движениях, партиях, не сидела в президиумах и т. д.). Где-то рядом, за спиной, ревниво звучали голоса ровесниц: Юнна, Новелла, Римма (удивительно это удвоение согласных в их именах, дающее звук бесконечно тянущегося эха), но Белла была недосягаема. Так получилось, что с самого начала она оказалась ближе к микрофонам, к юпитерам, к публике. Она лучше получалась на фотографиях и на экране. Не говоря уже о том феерическом успехе, которым она пользовалась у мужчин.

Думаю, что элементарная ревность таилась и за холодноватой усмешкой пожилой Ахматовой, когда она обратила на нее свой отнюдь не благосклонный взор. Анна Андреевна готова была бы милостиво признать талант, но только не красоту и славу. И та дурацкая авария посередине Садового кольца, которая приключилась с ахмадулинским «Москвичом», когда Белла первый и единственный раз вывезла Ахматову «погулять», скорее была результатом не какой-то там заурядной технической неисправности, но астральной несовместимости двух выдающихся женщин, чье присутствие создавало непосильное напряжение для автомобиля отечественной сборки. Впрочем, полагаю, недоброго взгляда Ахматовой не выдержал бы и Ferrari.

…Беру такси, еду на рынок, где покупаю много сирени. Белой. Я где-то читал, что она любит сирень. Все оказалось близко и легко находимо: и дом, и таинственная калитка, и любезный привратник, и дверь, уже приоткрытая, ждущая. На пороге меня приветствует Борис Мессерер. Модный галстук, франтоватый платочек выглядывает из нагрудного кармана твидового пиджака. Любезный хозяин, излучающий спокойную доброжелательность. Но при этом всегда начеку. Он бдит любую опасность, которая таится и в моем приходе, и в букете сирени, и в диктофоне, который я извлекаю из недр своей сумки. Впрочем, скоро убедившись, что опасности никакой нет, наливает мне стопку водки и делает маленький бутерброд с плавленым сыром.

Белла готовится к своему выходу. Она сейчас, она уже скоро.

А пока разговор ни о чем, а точнее, про безденежье. Денег нет на ремонт квартиры. Тогда еще новой, но порядком запущенной. Обжитое пространство – узенькая, как пенал, кухня с длинным столом, заставленным подсвечниками с огарками разной величины и старой портативной машинкой.

– Никто не платит, – жаловался Борис Асафович. – Даже Большой. За «Конек-Горбунок» у меня был контракт на пятнадцать тысяч у. е., а в результате заплатили только треть.

– Очень красивая выставка получилась у вас в Пушкинском музее, – пытаюсь я сменить тему.

– Но ведь это копейки!

Наконец появляется Белла, с размазанной под глазами тушью, в старых трениках и видавшем виды, растянутом свитере. Она благодарно нюхает сирень, приветливо улыбается. Но строгий Б. М. тут же посылает предупреждающие сигналы.

– Белла, Белла…

– Ну что тебе? Отстань.

Она уходит переодеваться. Опять сидим, ждем. Возвращается. Свитер новый, но тушь почему-то переползла на щеки. Опять вступает Б. М. Опять семейная сцена, невольным свидетелем которой я оказываюсь.

«Отстань. Ты мне надоел. Убирайся», – сердится Белла, пытаясь отмахнуться от требовательного мужа. Опять уходит. Опять возвращается. Тушь смыта, но не до конца. Б. М. сам идет в ванную с полотенцем и собственноручно стирает с ее лица остатки лишнего грима.

Потом приносит пепельницу, потом наливает ей кофе, потом интересуется, не хочу ли я еще водки (не хочу, спасибо). И, окинув зорким взглядом срежиссированную им мизансцену и сотворенный натюрморт на столе, удовлетворенный, удаляется вглубь квартиры, оставив нас вдвоем.

Все это время она что-то говорит, обращаясь ко мне. С выражением любезным и одновременно каким-то виноватым. Не глядя мне в глаза, а как бы поверх меня, сквозь меня. Опять Уфа! Будь она неладна, дымящая у нас за спиной уже всеми своими трубами. Завтра в шесть утра самолет. Вещи еще не собраны.

Понимаю, что пора включать диктофон. Мгновенно преображается. Как будто сработала невидимая киношная хлопушка. Сразу стала сосредоточенная, серьезная, строгая. Никакого инфантильного лепета. Каждое слово в цель.

Из ее ответов получился этот текст, которому, возможно, суждено стать последней премьерой Беллы Ахмадулиной.

Фото: EastNews
Фото: EastNews

МЕСТО ДЛЯ ПОРТРЕТА

Время сложилось в мою пользу. Оттепель, пятидесятые-шестидесятые годы. Брожение умов. Ко мне были очень благосклонны старшие. Причем совершенно разные поэты разных поколений. Щипачев, Антокольский, Сельвинский – такие разные люди. И все они неожиданно сошлись на симпатии и внимании ко мне. А я, находясь во власти то ли юной гордыни, то ли какого-то неосознанного стремления отстоять свою душевную суверенность, порой даже не перезванивала им. Никогда не искала с ними встреч, никогда ни о чем не просила. Да, меня приняли с восторгом, но продолжалось это недолго. Потому что во взрослой жизни, во взрослой литературе уже шли иные процессы. Я еще училась в Литературном институте, когда началась травля Пастернака. На наших глазах шло истребление поэта. Это была, разумеется, причиненная болезнь, причиненная смерть. Тогда я убедилась, что роковая болезнь может быть причинена, что душа еще в состоянии выдержать, выстоять, но плоть подводит, не справляется. Думаю, так же было и с Твардовским. Кажется, совершенно другой случай, но, когда началась угрюмая и очень болезненная для него эпопея с «Новым миром», он ее не вынес. Александр Трифонович ко мне тоже был очень милостив, хотя литературно я не соответствовала его воззрениям, но человечески он мне симпатизировал. Я много с ним общалась и видела, как из крупного, прочного еще человека он превращался в уязвимую хрупкость. Он кратко болел и умер. Так что я рано поняла: борьба за собственную духовную суверенность – борьба не на жизнь, а на смерть. Это тоже дуэль своего рода, но на очень неравных условиях. Без секунданта, без соблюдения всяких правил. Все против одного. И какая-то поддержка малых сил, которой явно недостаточно. Для меня это был не умственный вывод, а, повторяю, совершенная невозможность, например, подписать какое-нибудь общее обличительное письмо. Конечно, выгнать меня за это было нельзя, но ведь существовало еще множество других способов от меня избавиться. В середине сессии вдруг специально вызывают из Института марксизма-ленинизма профессора, который очень долго и упорно испытывает меня по своему предмету. Не стану описывать своих мучений, могу лишь привести последнюю шутку, которой суждено было стать моими последними словами в Институте имени Горького. Профессор признал, что я способный человек и если бы занималась не последние три дня перед переэкзаменовкой, а весь семестр, то он смог бы поставить мне удовлетворительную оценку. На что я ему гордо ответила, что, если бы я занималась, как он предположил, весь семестр, мой портрет висел бы уже между этими двумя. А вы догадываетесь, чьи портреты висели тогда в аудиториях. Такие залихватские выходки меня очень бодрили, ведь, как говорится, на миру и смерть красна. О моем поединке с достопочтенным марксистом знал весь институт, студенты толпились около наших дверей, мне приносили воду. Мне нужна была публика. И недостатка в ней ни тогда, ни потом я уже не испытывала.

ТРАГИЧЕСКИЙ КЛОУН

Пребывание на сцене требует очень многого – и почтения к публике, и умения удержать ее в какой-то сосредоточенности, то есть под своим как бы гнетом, который надо выдавать за некое очарование. Но в этом должно быть и остроумие, и твердость, и умение отвечать на вопросы. Тот, кто на сцене, должен быть властелином, но не тираном. У меня уже вошла в поговорку фраза о том, что человек призван быть театром для другого. Он должен быть увлекательным, как хозяин застолья и просто гостеприимный человек. Это все равно есть некий театр, высшая доблесть артистизма – говорю не о себе, а о лучших избранниках. Наиболее прелестные характеры, встреченные мною в жизни, обладали этим чудесным свойством. Лучезарным, замечательным обаянием, доброжелательностью и артистизмом. Не вычурность, не преднамеренная игра со слушателем, а артистизм, потому что, если вы заунывны, это невежливо по отношению к тем, кто вас слушает. Да и слушать никто не станет.

Многие кинорежиссеры звали меня в свои фильмы. Но с Шукшиным был совершенно особый случай. Мы впервые с ним встретились на телевидении, еще на Шаболовке. Тогда он увидел во мне то, что было ему противопоказано и даже отчасти отвратительно. Потому что я была, как ему показалось, нарядная, столичная дамочка. И вот поэтому он позвал меня в свой фильм «Живет такой парень», где по сценарию журналистка – просто омерзительное существо. Ей совершенно безразлично, что там происходит на Алтае, и этот Паша Колокольников, прелестно изображаемый Куравлевым. Она надменна, неприятна. Ей все равно. Она спрашивает и не слышит. Я тогда сказала: Василий Макарович, вы очень ошиблись, вы увидели во мне хладнокровную городскую обитательницу, а на самом деле я другая. И рассказала ему, как во время моих невзгод служила внештатным корреспондентом «Литературной газеты» в Сибири и как надо мной смеялись сталевары или подобные его герою Колокольникову люди. Я была очень застенчива, безмерно их почитала, понимала, что я городской чужак и не могу вникнуть в их дела. Хотя все они были ко мне очень милостивы, но страшно ироничны. Подчас сообщали невероятные сведения, с которыми я возвращалась в редакцию, о каких-то грандиозных и несбыточных успехах, каких не бывает. Так что со мной происходило все совершенно обратное тому, что описано в сценарии. А если изображать негодяйку, то зачем? Для этого найдется много более подходящих персон. На что Василий Макарович сказал, что ничего изображать не надо, а давайте прямо так. Текст нисколько не изменили, но героиня моя получилась несомненно хорошей, не знающей этой жизни, но доброжелательной и хорошей. За время съемок мы с Шукшиным ужасно подружились. И дружили потом очень. Я его примиряла с Москвой, водила по Москве. С помощью каких-то темных личностей на его гонорар были приобретены ему костюм, рубашки, носки, галстук. В мусоропровод мы выкинули сапоги и купили туфли. Я помню, как он впервые пошел по апрельскому асфальту в легких туфлях, осознав, что по сравнению с кирзовыми сапогами в этом есть некоторое удобство. Он был замечательный. И очень тогда несчастный.

Меня хотела снимать Лариса Шепитько. Но об этом я писала. Она меня совершенно хотела преобразить и долго билась за меня. Но ей не разрешили. Я видела, как она заплакала, узнав об этом решении. Заплакала прямо при начальнике, который запретил, а ведь она была очень твердый человек, очень сдержанный. Еще со мной собирался работать знаменитый клоун Енгибаров. Он, когда выпивал, переходил на «ты» и мог в этом состоянии позвонить мне из любой точки нашей необъятной родины со словами: «Беллочка, на всем белом свете есть только два трагических клоуна – ты и я».

ПОДПИСЬ АКАДЕМИКА

Всю жизнь я за кого-нибудь заступаюсь или за кого-нибудь прошу. Однажды я выступила, как мне кажется, даже очень остроумно в защиту Андрея Дмитриевича Сахарова в «Нью-Йорк таймс». Тогда мне пригодилось мое звание американского академика. Я написала, что если нет других академиков заступиться за Сахарова, то вот вам я, Белла Ахмадулина, почетный академик Американской академии искусств. Сейчас я никак не хочу подчеркивать своей доблести. Были люди подлинно героические: сидели в тюрьмах, объявляли голодовки. Они-то и есть настоящие герои. А все мои подписанные письма были следствием скорее моего художественного устройства, чем какой-то там героической деятельности. Потом, речь шла о моих друзьях. Ну да, мне не давали печататься, Боре запрещали работать, но что с того? Нам все помогали. И стол был накрыт, и гости собирались, и топтуны топтались – все шло своим чередом.

Наиболее примечательная история случилась с Георгием Владимовым. Его должны были посадить. Особенно действовал на нервы гнет слежки. Чекисты оборудовали свой наблюдательный пункт в доме прямо напротив окон Жориной квартиры и отслеживали все наши появления и уходы. Уже и следователь по фамилии Губинский (какова фамилия!) пригрозил Владимову, что 17 февраля его арестуют. А статья была у него плохая – «антисоветская деятельность». И тогда меня осенило написать Андропову письмо. Андропов был тогда уже генеральный секретарь. И вот мы пошли в приемную ЦК. Боря думал, что там масса просителей и надо будет отстаивать очередь. Оказалось, там никого не было, кроме одного инвалида, который все бился в окно приемной, а его прошение не хотели принимать. Я же сделала все по правилам: заклеенный конверт, наши данные. Единственное, что мне было трудно, – это написать: «Глубокоуважаемый Юрий Владимирович». Но я и это написала. А текст был примерно таков: писателю Владимову грозит арест, мне нечего этому противопоставить, но я его товарищ. Нижайше прошу вас, как подобает просителю, смилуйтесь, он болен. Реакция на письмо была незамедлительная. Мне позвонили из КГБ и предложили встретиться. Причем почему-то в ресторане «Прага». Я очень на них разозлилась и бросила трубку. В каком ресторане? Может быть, еще мне предложат с ними выпивать! Они перезвонили опять, так и не поняв причин моего гнева. Хотели как лучше, ведь Борина мастерская на Поварской, а это совсем близко от «Праги». Договорились встретиться, однако, в помещении ТАССа у Никитских ворот. Там было два генерала. Беседовали долго, до двух часов ночи. О многих предметах. Я очень внимательно им отвечала, понимая, что все записывают. Они расспрашивали меня о разном, в том числе верю ли я, что КГБ убивает. Вначале я запнулась, а потом рассмеялась. Это был искренний ответ, и они тоже рассмеялись. Получилось как-то по-человечески. И когда этот маленький скорбный смех прекратился, я им сказала: «Ну, вы же знаете, какая репутация у вас». «Да-да, знаем». Задним числом я потом вычислила, что они так интересовались мнением интеллигенции о покушении на Римского папу, к которому КГБ приложил руку. Говорили со мной они крайне благосклонно, но главное, я поняла, что высочайший ответ на нашу просьбу положительный – Владимову позволено уехать за границу. И слава Богу, что на месте генерального секретаря оказался Андропов, а не какой-нибудь Черненко, который и имени-то моего наверняка никогда не слышал.

ГРУСТНЫЕ МЕСТА

По прошлому времени я совершенно не скучаю. Конечно, поэт сейчас вряд ли сможет собрать «Лужники», да это совершенно и не нужно. Потому что тогда, в шестидесятые годы, которые уже порядком наскучили как предмет воспоминаний, люди собирались в таком множестве, влекомые не гармонией – сутью поэзии, а просто острой сутью времени. Они полагали, что именно поэты дадут им ответ на вопросы, которые их так тревожат, на этот озноб нервов, который существовал во времени, в человеческом сознании. Я думаю, что с этим связаны и «Лужники», и Политехнический, и другие обширные аудитории. Сейчас мне бы там было трудно. Трудно в том смысле, что я изменилась в строе, в стихотворном ладе. Изменилась к лучшему, как мне кажется. Вообще любые эстрадные выступления вредят уединению, которое есть необходимое условие замкнутого, кропотливого, сосредоточенного труда. И соотношение с публикой таит в себе некоторую опасность, потому что, как ты ни будь благородно настроен, провалиться ты все же не желаешь и обязан не провалиться. Потому что это крах и устроителей тоже. В относительно недавнее время, до всех финансовых затруднений, городские власти имели статью расхода на культуру. И представьте себе, это были города, которые на первый слух трудно заподозрить в мощном сосредоточении эстетических воззрений или художественных пристрастий. Например, я выступала в Павлодаре. Места все грустные, вокруг раньше было множество лагерей, да и сейчас там в избытке разных мест заключения. Потом Саранск – опять-таки Мордовия, лагерные места. Можно заметить с некоторой печально-любовной улыбкой, что поэт Ирина Ратушинская, прошедшая когда-то через мордовские лагеря, когда я позвонила ей в Лондон (она тогда еще жила там), на мое сообщение, что я недавно вернулась из Саранска, воскликнула: «О, я так скучаю по тем местам! Если доведется побывать в России, обязательно их навещу». На что я, конечно же, пообещала соотнести ее с местными властями. Круг сегодняшних моих читателей не может быть очень широк. Я совершенно не могу ревновать к эстрадным артистам. Но в том же Павлодаре мы совпали по времени с Майей Плисецкой, она там тоже выступала. И, что замечательно, у нее был полный зал, но и у меня был полный. Мы очень радовались тогда успеху друг друга.

ПОТОМСТВО КОНВОИРОВ

Слово есть слово. А есть словеса, которые очень исказили русскую словесность. Но они ничего не значат. Они утомительны. Слово у гениальных писателей вплотную облекает смысл. И это сокровище мы получаем в свое владение и обдумывание. Говорение не относится к словесности, обычно оно уводит людей в сторону и, конечно, очень туманит умы, и без того затемненные. Но все-таки литература остается, какие-то чистые уста остаются. Я уверена, что среди погибших в тюрьмах, лагерях, на войнах было множество людей, никакой славой не увенчанных, но, несомненно, прекрасных дарований, личностей. По самому близкому опыту, российскому, убытки наши неисчислимы. Это так известно, что как бы докучно повторять. Стало быть, остается надеяться только на какое-то возрождение. Но для ренессанса нужна почва. Конечно, конвоиры оставили больше потомства, чем заключенные. Генеалогия все-таки сказывается, так же как сказывается истребление священников, праведников, дворянства, купечества. Этот крах может быть восполнен только с течением времени. Поэтому ждать быстро не приходится. Впрочем, как мне кажется, сюжет в русской поэзии дошел до своего совершенства в Бродском. И хотя замечательные поэты остались, особенно близкие ему по рождению и по слогу поэты питерского происхождения – Кушнер, Рейн, Найман, – он исчерпал какие-то возможности, так что остается надеяться, что где-нибудь скоро или через двести лет начнет произрастать уже совсем новый талант. А те молодые поэты, которых я не очень близко, но все-таки знаю и к которым отношусь с большим благодушием, находятся под неимоверным влиянием Бродского. И это очень благодатно, наверное? Из них плохи только те, кто стремится немедленно печататься. Когда человек пишет плохо, но честно подлежит вдохновению, не думает о том, чтобы стать немедленно признанным, – а я знаю таких людей, – он действует по тем же правилам, что и гении. Так же их волнует луна, так же они не спят по ночам, жгут свечи, дрожь по бледному челу их проходит, но они никуда не рвутся, не докучают знаменитым людям, ничего не хотят. Наверняка одаренная молодежь есть, но к ним я ни с какими наставлениями никогда не обращалась. Моя младшая дочь тоже пишет. Но она очень скромный, очень непритязательный человек, а я никогда ни в чем ей не содействую, кроме моей кроткой любви.

Фото: ИТАР-ТАСС
Фото: ИТАР-ТАСС

ДАР СУДЬБЫ

Великим я уже отслужила. В молодости у меня были периоды посвящений, стихи памяти Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама. Тогда я была потрясена трагическим сюжетом их судеб. «Всех обожание – бедствие огромное». Эта строчка пришла ко мне на могиле Анны Андреевны в Комарове. Была зима. Я пришла к ней на кладбище и много времени провела рядом с ее крестом, пока вдруг в этом напряженном стоянии нервов, в прозрачном дне, в близости Финского залива не ощутила ее жизнь и ее бессмертие. И одновременно еще какое-то очень ироничное отношение ко мне. Тогда-то и родились строчки о том, что я стою, как нищий, согнанный с крыльца. «Ирония – избранников занятие».

Я действительно их всех обожаю. И в этом вижу величавость собственного невеличия. Я умею обожать. Так же относилась к Пастернаку. Однажды я его встретила, но отказалась прийти к нему в гости по его же приглашению. И это был не страх, не робость, но некое отстранение обожанием. Два моих сокурсника, которые совершенно потом опустились, подписав злосчастное письмо, пришли к нему за благословением на эту подлость. И Пастернак, конечно же, их простил, не желая усугублять всеобщих бедствий и печалей, но потом сказал Ольге Ивинской, что в его время молодые люди так не поступали.

Я была очень близка с Надеждой Яковлевной Мандельштам до самых ее последних дней, и ее последний день рождения мы отмечали вместе. Конечно, я не могу признать то, что о ней написала в своих мемуарах Эмма Григорьевна Герштейн (пристрастные мемуары Э. Г. Герштейн, вышедшие в середине девяностых годов, вызвали резкую полемику в литературных кругах. – С. Н.). Я об этом ей сразу деликатно, но твердо сказала. А она в ответ мне вспылила: «Белла, а вы помните, что Надя обо мне написала в своей книжке? Как по-женски она мстила за Осипа Эмильевича!» Мне только оставалось сказать: «Простите, я не помню».

Отношения между великими – особая тема. Как правило, они складываются трудно или не складываются вовсе. У меня даже есть поговорка: «Из великих людей гарнитура не сделаешь». Особенно ярко это описано у Набокова в «Других берегах» при упоминании встречи с И. А. Буниным после Нобелевской премии, как они не сошлись и какими чужими ему показались эти его эмигрантские «водочка, селедочка». Впрочем, писатели и не обязаны любить друг друга. С тем же Набоковым при личной встрече не совпали ни Виктор Некрасов, ни Андрей Амальрик. Повезло только нам с Борей. Мы оказались последними из наших соотечественников, кто видел Набокова. Это было как дар судьбы, но и дар его милости. Нас предупреждали, что Набоков высокомерен, что его совсем не интересуют люди из Советской России. Оказалось, совсем не так. Я думаю, может, еще потому у нас получилось гармоничное общение, что мне ничего от него было не нужно. Мною владело одно только обожание и преклонение.

Похожее чувство я вновь испытала, когда Александр Исаевич Солженицын милостиво позвал нас к себе в гости. Я поразилась его свежести, бодрости, какой-то свежей его прочности. И оба мы со смехом вспомнили, как сто лет назад в Союзе писателей происходило обсуждение его романа «Раковый корпус». Меня там не было, но все-таки в самом конце я появилась, буквально на последних фразах председателя, скучно повторявшего, что автор должен учесть пожелания, требования, поправки, доработать, переработать и т. д. Тогда я подняла руку и произнесла слова, которые потом каким-то чудом сохранились в записях одной отважной стенографистки: «То, что вы сказали, – все вздор. Пусть Бог хранит Александра Исаевича!» На этом собрание и закончилось… Вас интересует, читала ли я дневники Юрия Нагибина и мемуары Евтушенко (Евгений Евтушенко с 1956 по 1959 год и Юрий Нагибин с 1960 по 1969 год были мужьями Беллы Ахмадулиной. – Прим. ред.)? Нет, не читала. И в руки не брала. Их изучал Боря. Возненавидел и проклял обоих. О, у нас были ужасные скандалы! Я потом Жене сказала: «Слушай, ты отравил мне начало жизни и конец».

ДЕРЕВЕНСКАЯ ПРОЗА

Последнее время я пишу прозу. Пишу ночью. Пишу от руки, потом перепечатываю на старой машинке. У меня нет никаких современных приспособлений: ни компьютера, ни факса. Я даже никогда не пробовала ими овладеть. Хотя мне показывали и Аксенов, и Войнович, объясняя, что без этого теперь нельзя. Но я так привыкла. Раньше вообще только пером писала. Потом перешла на шариковые ручки. Видите, у меня их здесь множество. Некоторые даже очень престарелые, но я их не выкидываю, они мне так верно служили. Ночь – мое самое спокойное время, мои владения. Каждую полночь я возжигаю свечи. Одни свечи у меня были совершенно удивительные: мне их прислали в подарок из Иерусалима. Тридцать три свечи по возрасту Христа. Но я их старалась экономить, зажигала не дольше чем на полчаса и только когда писала. В это время я всегда думала о ком-нибудь с любовью, в память о ком-то или во здравие. Писала свободно, не думая ни об издателе, ни о читателе. У меня где-то даже мелькнула строчка: «Пишу себе, пишу себе». Некоторые мои сочинения даже Боря еще не читал.

Одно из самых любимых – проза о деревенской женщине из Вологодской области. Ее звали тетя Дюня. Жила она около Ферапонтова, где в восьмидесятые годы я проводила почти каждое лето. Я очень любила тетю Дюню и постаралась лишь подробно изложить ее великую жизнь. Писала, что помню. А она мне много всего рассказала. И про юность свою, и про замужество, и про раскулачивание, и про первые колхозы, и как на высочайшее имя два раза подавала прошение. Первый раз Николаю II, когда родители не давали ей благословения на брак и нужно было испросить разрешение у верховной власти, а второй раз, когда просила Крупскую помочь освободить ее дочь Веру, попавшую в тюрьму. Причем писала она, кажется, лет через двадцать после смерти Крупской и даже непонятно, на какой адрес, то ли в Мавзолей, то ли в Кремль. Но, представьте, ей ответили. Тетя Дюня любила повторять: «Про мужа ея не знаю, а сама Крупская милостивая. Выпустила мне Верку». Слово «революция» она не выговаривала, называла ее «веролютия». Все это у меня описано, а сама тетя Дюня – это образ России. Ее благородство, ум, достоинство. Грамоты она почти не знала, только один раз получила я от нее письмо, где она накорябала: «Беля тоскую без тибе приезжай». И мы поехали.

Прошлый год я много болела. Врачи упекли меня в Боткинскую больницу, где была хорошая, отдельная палата. По ночам я там тоже писала, курила. А днем – капельницы, лекарства… В результате получился сборник «Больничная тетрадь». Там же я написала стихотворение памяти Галины Васильевны Старовойтовой. А дело было так, меня отправили в другой корпус на рентген в сопровождении одной милой девочки, чья высокая должность состояла в том, что она водила больных из корпуса в корпус. Больница огромная – без поводыря не дойдешь. И когда мы с ней и еще с одной женщиной вышли из корпуса, стоял чудесный день. «Мороз и солнце, день чудесный». Я так и продекламировала. А женщина сурово спросила девочку: «Ты хоть знаешь, кто это написал?» Девочка растерянно: «Наверное, Белла Ахатовна». Я рассмеялась с любовью к этой девочке, я и про нее потом сочинила: «Сама свежа, как солнце и мороз». Все утро у меня было очень радостное настроение, но потом я вернулась в палату, включила телевизор, где меня уже ждала весть об убийстве Старовойтовой. Мы были знакомы. Последний раз виделись в Кремле, в Георгиевском зале. Тогда она, как гимназистка, бросилась ко мне. Мы обнялись, от всех уединились, и она мне как-то совершенно по-девичьи, с чудной доверчивостью сказала: «Я вышла замуж».

Конечно, я обрадовалась за нее, но на секунду мелькнуло плохое предчувствие, опаска. Мне был известен ее нрав, ее непреклонность. Непреклонность доброго и чистого человека. Я понимала, с кем она состоит в поединке. Но, повторяю, это было только мгновение. Как же она была беззащитна в своем счастье! До сих пор у меня перед глазами стоит ее живой образ, такой трогательный, и выражение ее лица, доверительность, с которой она говорила мне о своем муже, об их браке. Она ведь долгое время вступить в него не решалась, видимо, хорошо зная, как непросты ее обстоятельства. Тогда, в больнице, сочинились стихи: «С колечком обручальным – в лютой пасти возможно ль долго руку продержать?»

Нынешнее мое ощущение времени довольно драматическое. Очень бедственное положение народа, преступность, взрывоопасная ситуация на Кавказе. Но таково общее состояние не только нашей страны, но всемирное. Как будто человечество решило свои пороки возвести в абсолют и предъявить их мирозданию. И получается, что на мудрость правителей рассчитывать не стоит. Остается уповать только на праведников. Впрочем, если мы поверхностно вспомним всю историю человечества, то обитатели каждого столетия считали его трагическим. Это и войны, и крестовые походы, и чума, и холера, и даже испанка. И все-таки что-то их уравновешивало. Почему все не рухнуло, почему все это не кончилось как пререкание между Везувием и Помпеей? Сюжет приблизительно один: громокипящее зло и беззащитная хрупкость, убийца и ребенок. Но все-таки мы как-то дотянули до конца тысячелетия и до конца этого столетия и как-то даже умудрились дожить до сегодняшнего дня. Как? Непонятно…

В эту самую минуту вдруг раздался звонок. И размышления Ахмадулиной о «пререкании между Везувием и Помпеей» застыли в воздухе вместе с дымом ее сигареты, а сама она, отставив острый локоть с телефонной трубкой, прижатой к уху, обратилась в напряженный слух. Да, машина на завтра заказана, она готова… Как? Спонсоры отказали? Концерта не будет? Боря, мы никуда не едем!

Призрак Уфы, так долго висевший над нами, в один миг рассеялся в предвечерних весенних сумерках, оставив лишь смутное воспоминание об еще одном несостоявшемся проекте.

– Вы только не подумайте, что я корыстолюбива. Я всего лишь бедна, благородно бедна, – печально звенела в трубу Белла, – я очень много выступаю совершенно бескорыстно, по разным возвышенным поводам, и уже привыкла, что никто не платит ни за книги, ни за выступления. Но сами приехать в Уфу мы не сможем. Простите, простите…

Она церемонно распрощалась с уфимскими стихолюбами и, повесив трубку, метнула в мою сторону жгучий, насмешливый взгляд булгаковской Маргариты, от которого раньше могли заглохнуть моторы правительственных лимузинов и с пол-оборота завестись тысячные толпы на стадионе. В этот миг я смог оценить, какая инфернальная сила еще обитает в этом хрупком теле и какую притягательность она способна излучать, несмотря на все горести и хвори. Нет, не блаженная Белла – главная муза шестидесятников, не поэтическое создание с задыхающимся контральто, но внутренне непреклонная, стойкая, много всего испытавшая и знающая всему цену женщина, которой оставалось жить совсем недолго.

…Больше мы никогда не виделись. Если, конечно, не считать того ледяного полдня в декабре прошлого года, когда вместе со всеми я медленно шел в очереди на сцену Центрального дома литераторов, где стоял гроб, утопавший в белых цветах, а из динамиков рвался ее молодой, страстный голос, читавший «Поэму о дожде».

Я вас люблю без меры и стыда!

Как небеса, круглы мои объятья.

Мы из одной купели. Все мы братья.

Мой мальчик. Дождь! Скорей иди сюда.