Александра Кузнецова
Александра Кузнецова

Д. знал, что он был павшим ангелом, а вернее – Архангелом, по счету – пятым.

Всего Архангелов пять.

Михаил, Гавриил, Рафаил и Уриил; Д. – пятый.

В земных книгах пишут чушь, придумывают и накручивают что хотят, послушать людишек, а вернее – почитать их безответственные и нахальные книжонки, так Архангелов пруд пруди: якобы Азраил какой-то, Натанаил... Бред.

Не стоит даже раздражения.

Нет, их пять, вернее, когда-то было пять – чудесно, неразрывно, симметрично, полноценно соединенных вместе, подобно пентаклю – волшебной, совершенной фигуре, впоследствии, разу­ме­ет­ся, опошленной и опоганенной людишками, как водится, до безобразия. Пентакль не более похож на так называемую звезду, которые они рисуют где не лень, чем прерафаэлитская Офелия – вся в цветах, уплывающая по ручью, – на пьяную бабу с Московского вокзала, вышедшую поживиться отбросами мужичья ночью к поезду 00.40 на Апатиты. К плацкартному вагону.

Некогда было СЛОВО – пять букв, – и оно, упав в мир, стало плотью, – спрашивается, зачем? Плоть тяжела, тяжела, бесконечно тяжела, глуха, непролазна, неподвижна – ужасный, надламывающий позвоночник вес. Ужасный, черный, лиловый, коричневый мрак, душные закоулки, осклизло-мохнатые пещеры. Каменный потолок. Сырой песок в пальцах. Гири тупого свинца.

Слово летуче, слово лучисто, слово сейчас здесь, а через миг уже там – за и сквозь. За тучами, звездами, водами небес, по ту сторону всех, даже самых кривых зеркал, наполненных отражениями голубых садов, – за линиями, кубами, сферами, ломаными неевклидовыми – уж конечно, неевклидовыми – пирамидами, за вертоградами корней из диких чисел, за россыпью таких цифр, о которых здесь еще не догадываются, оно там, за горними, скрытыми от человеческой мысли зоосадами и бестиариями, за птичниками малых ангелов, за инкубаторами радужно-белых серафимов, и дальше, там, где не летало крыло самого летучего из нетварных существ, там, где Вода и Поляна – говоря низким языком – Вода и Поляна, блаженство, вечность, непорванная струна, покой, кристалл, цвет, стройность, всеохватность и гармония, – но смотрите, смотрите: язык немеет, когда берется за описание Воды и Поляны; немеет, отсыхает, как лист в октябре, падает, скукоженный.

Тяжелеет и врет.

Оставим это.

О, как мы сияли, когда были одно. Вместе мы были Словом, лучистым пентаклем, растянутой, как сеть, и напряженной Единицей – ай, опять не так... Потом... потом что-то случилось. Что могло случиться? Не вспомнить. С этой стороны ограды не видно, что делается там, в розовом саду.

Что-то случилось, и Слово пало в мир; вращаясь с бешеной скоростью; острым концом вперед; вонзилось и стало миром; воплотилось, и огрузло, и налилось весом. Стало миром, стало плотью. Камнем, рыбой, хлебом, деревянными чурками, песком, подушками, яблоками, печными горшками, медью, ландышами, кровью, дорогами, бумагой бессмысленных человеческих словарей. Вольфрам, морковь, слезы, рояли – какая разница? Все плоть.

И Д. каким-то образом был в том повинен.

Он знал – или помнил, – что он согрешил, и был изгнан, и пал, и низвергся, но смысл всего этого был отнят у него, и он лишь догадывался, что это – то есть забвение смысла – входит в условие приговора, или наказания, или испытания. Его отлучили от Воды и Поляны, страшным вселенским пинком вышвырнули сюда, в Юдоль, отняли ключи, и каждую, каждую черту его, каждый изгиб сковали базальтом и слизью. Он помнил высокий, страшный звук трубы, и как от этого звука все сущее как бы ахнуло, но ничего не изменилось. Лишь алмаз обратился в графит, как бы мгновенно сгнив и в то же время – спроси его – оставшись самим собой.

И это он, Д. или не-Д. – настоящего, внутреннего имени у него больше не было, – это он был сгнившим алмазом, и поправить это он не мог.

И он хотел назад, он хотел, чтобы все снова стало как раньше.

Пленный дух, Д. был уязвлен самой страшной язвой, наказан самым издевательским способом: ему сохранили бессмертие.

Вечная тюрьма, коридоры да двери, но – ха-ха! – без лестниц.

Ему, как и всем Им, было дано проступать в так называемом человеке, или, иначе говоря, Носителе. Но если другим было разрешено проступить и отступить, быстро вернуться назад, вывернуться и сбросить Носителя, то у Д. это право было отнято, и путь назад был перекрыт.

Он не мог умереть вместе с Носителем – в момент так называемой смерти, а правильно говоря, Ухода, он сразу же проступал в других Носителях, передвигаясь по земной, человеческой, тварной горизонтали.

Но и покинуть Носителя по своей воле он не мог, он обязан был дожить вместе с ним до его жалкой человеческой старости, и единственным способом стряхнуть Носителя с себя было само­убий­ство.

Он часто пользовался этим способом, потому что терпения ждать вместе с хозяином у него редко хватало.

Ждешь, ждешь, а тот, с больной печенью, слезящимися глазами, подагрическими коленками, все ползает и дышит, и ради чего? Как только он, после стольких телесных тягот, испускает свой так называемый дух, Д. немедленно проступает в другом, ничуть не лучшем хозяине, лишь с досадой гадая, куда мог отправиться дух предыдущего.

Правда, иногда он бывал терпелив, особенно если хозяин попадался удобный, с земными связями и возможностями – царь, или вельможа, или знаменитость; у таких и старость была комфортабельнее, несмотря на вечные, казалось, проблемы с простатой, и все-таки какой-то почет и внимание окружающих, и любовная жизнь пораз­но­об­раз­нее, и, как хотите, но рябчики вкуснее брюквы, а свежекопченая мурена с петрушечкой – да, ел, ел и это! – привлекательнее яблок-паданцев.

С такими он обычно оставался до конца. Где-то ближе к концу порой гадал: сам откину копыта или же верные слуги, или милые детки помогут? – а помогали; даже смешно; вытаскивали крючь­я­ми из-под козлоногой, модной в свое время кровати, забивали насмерть липовыми палками, хорошо отшлифованными сирийскими кинжалами, душили шнурками из вискозы, угощали маринованными поганками; а то по лбу табакерочкой, а то в лоб кистеньком; право, смешно.

Какая разница? Ах, людишечки...

Ему не страшна была смерть Носителя, и он ее не боялся; как воин, он был жесток и бесстрашен, а потому славен; но и это ничего не значило, ибо славен средь людей был тот, погибший хозяин, а Д. уже с отвращением пахал землю, или пел, или, подобрав сыромятным ремешком длинные ниспадающие волосы, стучал молоточком, выковывая узоры на кувшинчиках или протаскивая дратву через синий, мягкий, как грудь, сафьян.

У него бывали времена – по настроению, – когда он кончал самоубийством из чисто спортивного интереса, подряд, по двадцать и тридцать раз: а ну, что будет?.. Едва проступив, он бросался со скалы, или кидался на нож, или проглатывал собственный язык, особенно если оказывался китайцем; а не то топился, вешался, медленно делал харакири, не спуская припухлых глаз с цветущей ветви сливы, пригоршнями глотал волчьи ягоды, взрезал вены в теплой ванне, а то и без ванны, так; садился на кол; прыгал, голый, в муравейник, голодал до радужно-павлиньих галлюцинаций, упивался элем, или политурой, или ставленными малиновыми медами; в грозу бежал к самому высокому дереву и, расставив ждущие руки, с запрокинутой головой и ртом, полным дождя, ждал молнии – и дожидался; что еще?..

Бросался в вулкан.

Обваривался кипятком.

Входил в костер.

В степи глухой замерзал под скорбное молчание и слезы коня.

Потом надоело. Потому что все есть суета сует и всяческая суета, и ничто не ново под луной, и изощренными этими способами умерщвлял он не себя, а Носителя, а сам был, был, был все время, и дни его были как песок морской.

Его давно уже – ну, относительно давно, зато сильно – тянуло в Петербург. За долгие тысячелетия своих горизонтальных передвижений – скитаний – он, конечно, побывал уже практически всюду, где стоило побывать.

Можно сказать, объездил весь мир – и просвещен; да-с, просвещен. От Апеннин до Анд, от Японии до Ганга.

Правда, беда с этими переходами была еще в том, что память о прежних его существованиях, мерцая, как воспоминание, догадка или сон, все же так и оставалась – мерцанием, отяжеленным его сиюминутной, нынешней, случайной плотью. Груз мяса Носителя, ватная подстежка его туков, мотки нервов – все мешало.

А кровь, этот солененький океанчик, разбегающийся по голубым дорогам сосудов, – попробуйте расслышать что-нибудь в шуме этого вечного прибоя! А разные бессмысленные зовы плоти – зовы, вопли, крики, шепоты, жалобные завывания, хриплый лай, словно бы тебя, со скрученными назади руками, ведут по коридорам приюта для умалишенных! Ну и, конечно, сверху, как низко надвинутая, тесная шляпа, слабый мозг хозяина, неспособный удерживать в сколько-нибудь приемлемой форме десятки тысяч прежних жизней, их солнц, белых дорог, пестрых подолов, закатов, ослов, щитов, алфавитов!..

Ну, например – смешно, просто смешно, но и страшно, – он никак, ну никак не мог вспомнить, что же он делал в 1492 году! Такие дела, такие знаки, такие возможности – а он? Ни следа в дурацкой его, нынешней людской памяти, ни царапины, ни отпечатка! Почему?

Чтобы меньше досадовать, он предположил – и так это и оставил, – что, допустим, в то важное время он проступил в каком-нибудь коматозном маразматике, физически крепком, но с угасшим мозгом, и его скотина-хозяин держал его в своем темном плену, в чулане своей плоти, пока не скончался на невидимых руках невидимой родни, теперь уже неизвестно где.

Или вот во Франции, в середине 1790-х годов – бардак, полный бардак, практически конец света, заварушка и вопли в каждой подворотне, безумие на площадях и пахнущих кошками каменных лестницах, города полны сумасшедшими, и в воздухе – шанс!

Нельзя было погибать в такое богатое, в такое густое время, хотя он тогда был скован очень неудач­ным Хозяином – он был калекой, одноногим, а вторая нога до колена была съедена какой-то дрянью, костоедой, что ли, и это очень мешало передвигаться, зато политически было выгодно: никто не приставал с подозрениями в незаслуженных привилегиях, да и зарабатывал он неплохо, вопя на стогнах городов о том, что потерял ногу при старом режиме, что было чистой правдой, хотя и не Бурбоны отъели ему голень.

Шанс был всюду, но в Париже гуще всего – такой уж город, – и он, радуясь, что в это тревожное десятилетие уродился французом, пусть и неполноценным, заковылял из своей южной провинции в Париж, смутно помнящийся ему с прошлого раза – с пятнадцатого, что ли, века, хотя тогда он въезжал в карете и через другую заставу...

Боже, как все позастроили... Ничего не узнаю...

И, уже вваливаясь в Сен-Жермен-де-Пре, широко загребая здоровой ногой и двойным отмахом костылей, скрыто и буйно радуясь наконец-то знакомым улицам, скрещивающимся перед ностальгически заблестевшим взором, внезапно поскользнулся на сыре бри, валявшемся тут после очередного погрома, и рухнул, весь сразу, – простые физиологические звезды напоследок в глазах – и, сломав шею, сейчас же умер, и сейчас же проступил – гадость какая – в пожилом и натруженном пейзане – пардон, крестьянине – в глухом углу северо-западной Явы, в момент, когда тот – когда он – когда я – любовно сажал батат на делянке, отвоеванной от густого леса, кишащего, как кажется, тиграми и змеями. Он даже взвыл, осознав потерю, – Париж был уже вот он весь, тут, в руках, – и, пожалуйста, глупость какая! Пошлость какая!

В злобной досаде он немедленно бросился к первому попавшемуся скорпиону, хватая по пути всех мохнатых тварей, брызнувших из-под его ног с кромки поля; к вечеру скончался в корчах, смутно отмечая перепуганные, зареванные личики жены и двенадцати детей, имена которых не успел запомнить; проступил в папуасе – подсобил крокодил; проступил в рабе; еще одном рабе; еще каком-то обездоленном, только мотыга мелькнула; плантации, каменоломни, галеры; поля, поля – рисовые, маисовые, просяные; голые каменистые пустыни, коралловые острова, на мгновение задержавшие его внимание чудным огненным закатом, – неважно, прочь; колесо перемен вертелось, волоча его, намотанного на обод, по грязи и нищете окраин мира.

Прочь, прочь, не хочу, вон отсюда, отпустите меня, я хочу в Париж, куда-нибудь, я хочу к людям, я хочу на свет – но, как плоская вошь, он перемещался лишь по горизонтали, вбок, не поднимаясь ни на ладонь над внезапно выпавшей ему судьбой.

На очередной выбоине колесо подпрыгнуло и сбросило его; случайно или намеренно – кто знает. Промысел неисповедим, стезя его темна и крива, вся поросла волчцами, ольхою, иван-да-марьей, не видать ни зги, тошнотворно звенит колокольчик, и звезда с звездою говорит о какой-то белиберде.

На этот раз он осознал себя Игнатом, русским крепостным; Игната привычно пороли.

– Ох-ти!.. Помилосердствуйте! Господа хорошыи-и! – привычно кричал Игнат, в то же время неспешно прикидывая, что нынче суббота, полпятого пополудни, что вот ужо злодеи управятся, и он успеет к Ермолаю, у Ермолая есть копейка, и они возьмут в кабаке водки, и пирогов с брюквой, и каши с крутыми яйцами, и обматерят весь Божий свет, и будет им так-то хорошо, так-то тепло, как никогда никому еще не бывало.

Проступавший в этот момент, напяливавший на себя Игната Д. уже привычно, дежурно вскипел гневом – опять раб, опять подъяремная тварь, – но наложить на себя руки не было, господа хорошыи, никаких человеческих возможностев – кажную руку и ногу держало по холопу.

Глотать же собственный язык на китайский манер было как-то неуместно.

Во-первых, Игнат мешал, ритуально, ритмически крича, а во-вторых, из глубин нового – Игнатова, очевидно, – организма, как бы из самых костей проступала, надуваясь тугим парусом, гордость великоросса: чай, мы не басурмане какие-нибудь.

И в промежутках между звездами боли, под татарский посвист березовых прутьев в совместной, союзной, двойной отныне душе его расстилались видения: заливные луга, мокро-зеленые травы, сине-чистые рыбные речки, низкое закатное солнце через нитяной блеск грибного дождичка, далекие белые церквушки на восхолмиях, далекие темные караваи дубрав.

И высоко надо всем – хмурый витязь, бродячий богатырь на взволнованном коне; он смотрит с горы, с кургана, с утеса, с бел-горюч камня, смотрит из-под руки вдаль, смотрит сквозь годы, смотрит далеко-далеко, за дальние леса, за синие холмы, за сахарные храмы, за темные деревянные города, за непроезжую кудель дорог, смотрит, пьяный в репу, бухой в дуду, в тоске гадая: направо ли пойти, налево ли – один хрен, никуда не доскачешь, ни из варяг в греки, ни обратно в варяги, а и доскакал бы – к чему? нешто от себя ускачешь?

И тяжелеют в беспробудной, слезливой тоске веки, сердце, чресла, тяжелеют переметные сумы, прогибая, переламывая конский хребет, каменеют могучие ноги, врастая в землю, а навстречу из земли встает быльё и пырьё – разрыв-трава, забудь-трава, отними-трава, пропади-трава.

– Охтеньки-и! – напоминал Игнат.

Пороли, впрочем, вяло, с ленцой, кое-как, потому как чтобы хорошо пороть, надо, слышь, яриться, а в субботу, полпятого, слышь, яриться лень, хоть бы ты порол самого врага рода человеческого.

Подлый раб не знал ни азбуки, ни счета, и окромя смутных татарско-варяжских видений да простой, как палка-копалка, стойкой портошной похоти на каждое проколыхавшее мимо белое бабское тулово, да неукротимых позывов на печеные-вареные корнеплоды под жестяной гул зеленоватой, торопливо сварганенной из дряни водки – тяп-ляп, и ведро готово, – окромя этого он ничегошеньки, похоже, не знал и не хотел, а потому удобно и несложно было разлечься, просочиться, расположиться в его душе, кривой, упрямой, ленивой и нелюбопытной, склонной, впрочем, как с неудовольствием отметил быстро сливавшийся с Игнатом Д., к поджогам, пожарам, кострам, печам, факелам, блуждающим болотным огням, светлячкам, лучинам; то есть даже до такой степени склонной, что случись абы где огню – раб немедля бежал на красное, призывное колыхание языков пламени или хотя бы на слабое, голубоватое свечение гнилушек, старых, спиртом попахивающих пней, замшелых лесных колод и, отвесив челюсть, широко раскрыв белые глаза, смотрел, завороженный, как мерцает, гуляет, полыхает, знать себе ничего не знает огонек, поедающий дом ли, полено ли.

А что вез он в Петербург из Луги воз с битой птицей, а велено было живо домчать, а чего там домчать – день пути, а загулял в дороге – встретил свояка, то да се, а тут еще цыгане, северные, коварные, с кострами в тумане и глухими предсказаниями долгого пути да сердечных хлопот, цыганки, искоса глядящие длинными индийскими взглядами сквозь молочный чухонский туман, усмехающиеся, серебряными бусами потряхивающие, за руку берущие, бровями помавающие, литые яблочные слова на своем говоре говорящие, – а что ж тут поделаешь, очнулся через неделю – карманы обобраны, и в голове посвист пустоты, и птица с душком.

Ваша воля, порите. Понимаем. Спасибо за науку.

Игнат поблагодарил порщиков за науку, поцеловал палачей в плечико и вышел на стогны града, и Д., уже освоившийся в неприхотливом туловище крепостного, вышел, и был Город, и были его набережные. С запада дул соответствующий ветер, ровно и сильно; нагонял воды в речные рукава, загибал, заворачивал волны барашками. Небо было обманчиво чисто, будто все тучи, что могли нестись по нему, еще не отделились от водной утробы, не просветлели, не окрылились, не вознеслись, не окрасились в ожидаемые октябрьские цвета фиалки и ржавчины, но, плененные водой, ворочались и вздымались, стремясь вместе с материнским потоком вспять, против течения, туда, куда нельзя.

Небо было чисто, пусто и тревожно, но в любую минуту... В любую минуту...

– Э! Гля! Ы! – выразил нонешний Носитель некоторые нерасчлененные чувства, и Д. увидел, что и правда, воды уже грозят перелиться через край, уже покрыли гранитные ступени, спускающиеся с набережной в речную глубину, уже лижут некрепкую мостовую, и отдельные струи, шипя, забегают в пространство, для текучих стихий не предназначенное.

Он отскочил, сберегая лапти, толкнул спиной барина, матюкнулся, винясь перед его благородием, ахнул мысленно, вдруг заметив стройный ряд дворцов, словно по нитке вытянувшихся вдоль реки и во все глаза смотрящих, словно бы с недоверием и гневом, на буйство вод, переплескивающих через недопустимую черту.

Дворцы! Завитки их, отвесный дождь колонн, цвет песка, и волн, и красно-бурых, шевелящихся водорослей, меловое свечение статуй на крышах и в простенках, веера раковин, венчающих своды окон, а по ту сторону непокорного, отбившегося от рук потока – низкий вал крепости, словно слеп­ленный из сырого вечернего песка, и надо всем – криком вздымающийся в оголившиеся небеса, золотой и тонкий шпиль, разрезавший небо на западную и восточную полусферы.

– Пышный город, – пробормотал ошарашенный раб.

– Чего тебе, братец?

– Пышный, говорю, город.

– Однако!

Походя, ушибленный барин оскалился на Игнатово изумление, поправил высокую шляпу. Мелкий барин, глаз голубой, насмешливый, сам кучерявый и вертлявый, без важности, а похож на обезь­я­ну, что у господ в клетке, даром что та в красной курточке и шапочке с кисточкой, а этот в пальте и на шее галстух – все равно вида басурманского, неправильного и невозможного, как если бы окосевший от медовой ли, ячменной ли пьяни богатырь-основатель, сбившись с вожделенного пути из тупых белобрысых варяг в вертлявые, чернявые, быстрые греки, проспал нужный поворот и вместо золотом шитой, алыми квадратиками разузоренной, неторопливой, всепримиряющей мордвы попал, сам не зная как, под пальмовый ветерок беспокойной, зубоскальной, приплясывающей Абиссинии.

 

Александра Кузнецова
Александра Кузнецова

Понаехали, ёшь твою двадцать!... Под ногами путаются!..

Свежепоротая задница вспыхнула было ожогом, ударившись о тщедушную барскую плоть, но и ожог, и поджог барской усадьбы, мгновенно представившийся и мысленно осуществленный – выволакиваем, посреди криков и суеты, через чердачное окно никому, и нам в том числе, не нужные ивовые кресла, – все сполохи погасли, смирились, залитые шипящей, наступающей водой. И вновь кружевной подол забежал, куда не просили, и лизнул отпрянувшие ноги: одним концом по барину, другим – по мужику.

– Эка! – крикнул барин, со смехом и огорчением отрясая воды со штиблет.

– Знай наших! – бессмысленно крикнул Игнат, словно он сам распорядился устроить водяное буйство.

Обезьяньего барина окликнули из проезжавшей коляски, и он отвлекся, забыл Игната, зачирикал с приятелем по-басурмански – а вот вырвать бы ему грешный язык-то, злобно пожелал Д. и остался лицом к лицу, ликом к лику с Водами.

Завороженный, смутно догадываясь о знаках, смотрел, как вздувается и крепнет текучее чудовище, как наливается чернильной силой, растет, словно бы в реке сама собой пробудилась страшная водяная закваска. Не знак ли?..

Небо уже было нехорошее: отвесное, гнойное, с ртутным отливом; от вод поднимался мрак, ветер свистел, как розги. Еще минута – и настанет ночь; лапти промокли, надо что-то решать: либо в очередной раз покончить с ненавистным рабским существованием и опять надолго, может быть, на годы и годы, завертеться в проклятом колесе преображений, без всяких шансов на приличное земное существование, либо смириться и посидеть пока тут, в этом безумном месте – тем более что оно... Нет, не может быть... ну а все-таки?

Пала ночь, пал большой ветер, пришла большая волна; последним блеском из кромешного мрака сверкнул Знак: высоко-высоко, под завернувшимися синим войлоком тучами, в небе, задергиваемом завесой бурь, на минуту, призывно и неодолимо, мелькнул золотой кораблик, горняя лодочка, парусник спасения. Сбиваемый с ног внезапной, хлынувшей со всех сторон водою, в последнее мгновение перед скручиванием в водяную трубку, в ревущую, круто завернутую спираль, осененную пенным воем, он успел увидеть – луна ли в разрывах смыкающихся туч? звезда ли? – там, в эфирной выси, мелькнул летучий призрак спасения, надежда, привет, и тут же его покатило, ударяя обо что-то, заливая рот пресной, бледной даже в ночи водой, срывая кляклые лапти, отяжеляя порты, швыряя о шершавые граниты: хотел тонуть? – тони.

Нет!!! Понял!!! Буду тут, хочу быть тут, останусь, вернусь, уцеплюсь: это то самое место, это тот самый город – где же он был раньше? – здесь, здесь должно случиться, здесь будет Встреча, сюда пришлют гонца, посланника, вестника, отсюда заберут!..

Со времен Игната – точного года он установить не смог по причине полнейшей безграмотности крепостного – его тянуло в Петербург.

Легко сказать: тянуло.

Собственно, он все делал для того, чтобы оказаться в неуютнейшем, проклятейшем, прекраснейшем, самом сыром из городов. Но попробуйте-ка сами, родившись в следующий раз, проступив в следующий раз в цейлонском кули, в китайском велорикше – а не хотите ли посидеть в шкуре австралийского аборигена? папуаса? экваториального негра? – каким-то фантастическим образом сохранить память о географии, звуках чужого языка, способах цивилизованного передвижения по земной поверхности, а если все это внезапно и проступает клочьями, озарениями, догадками в вашем кривом мозгу, попробуйте найти способ добраться туда, где назначена Встреча.

Скажем, был такой случай: Д., или как-то иначе его тогда звали, только что, очевидно, умерев вместе с очередным человечком, проступил в тот момент, когда новый хозяин с удовольствием и в полнейшем телесном блаженстве спокойно ел себе свежую белую личинку жука, приятно шевелившуюся во рту.

Еще целая кучка, заботливо накопанная старшей женой, шевелилась на деревянной тарелке, разжигая аппетит.

И земля с них была аккуратно обтерта, и свежий листик под них подложен – все было подано так, как и полагается подавать любимому мужу. Он подумал о том, как работяща его старшая жена, как старается угодить, хотя как женщина уже никуда не годится: и кольца на щиколотках уже не так громко и призывно бренчат, и насечки на лбу и щеках, некогда так украшавшие ее черное, милое личико, теперь совсем не видны из-за морщин, как ни натирай их белой глиной.

А вот кулинарка она такая же отличная, как в былые годы, и хозяйка прекрасная: всегда отполирует тарелку до лоснящегося блеска, не пожалеет ни слюны, ни пучков кукумуки.

Надо сходить к ней, приголубить ее, пока младшая жена, ревнивая красавица, сидит в менструальном шалаше – и сидеть ей там еще четыре дня, пока луна из объеденной лепешки не станет круг­лым праздничным блином.

Он открыл счастливый рот, чтобы отправить туда очередную порцию лакомства, как вдруг явственно ощутил, что он – пленный дух.

Он замер, пораженный, не донеся палочку с извивающимися членистыми тельцами до зубов; замер, прислушиваясь к открывшейся внутри, в голове или груди, лестнице, вертикали, дороге, чему-то, названия чему не было.

Он медленно отложил обеденную палочку, отстраненно проводив пищу остекленевшим взглядом: словно бы есть еду стало вдруг не так упоительно интересно, как только что, как всегда было.

Он поднялся с корточек единым медленным, упругим движением, как медленная стрела во сне, он обвел глазом травяные шалаши, чисто подметенную площадку совета, трепетавшие на ветру листья, он посмотрел на красную землю и на синее небо с одиноким, стоящим в зените облачком, он услышал звуки: стук скалок и смех женщин, растирающих маниоку, он увидел людей, людей, людей, в деревне, и за холмами, и за сверкающей полосой реки, и за дальними холмами, и за теми холмами, где живут враги, и за линией горизонта, и за большой зеленой водой, увидел черных людей, и синих людей, закрывающих лица красными занавесками, и белых людей, как те, что приходили восемь лун назад, чтобы сменять хорошие длинные бусы на негодные сло­новьи клыки, и, сказали, еще придут с новыми бусами; он увидел прозрачные, белые, как бы нарисованные в воздухе чужие города, их хижины, их площадки совета, он увидел прошлое, он увидел будущее, он увидел черных ангелов, он понял круг перемен, он услышал божественные гулы небесных барабанов – бесконечно далеко, как если бы звук исходил из чужой страны.

Он затосковал безумно, разом, мгновенно; он увидел себя уроненным в Юдоль, потерянным предметом, забытым в лесу, у дороги, запихнутым в угол, затертым и затоптанным пробежавшими мимо – это он-то, огромный, как мир, все вмещающий, всему равный, все могущий! Босой мозолистой ногой он отодвинул тарелку с едой: надо сейчас же что-то делать, идти куда-то.

Шелестели листья, было душно, смеялись женщины, из мужской хижины доносились спорящие голоса, он прошел мимо; на прогалине, в стороне от готовящих пищу, колдун мирно учил ученика макать стрелы в трупный яд, золотые мухи с зеленым отливом роились над тушкой шакала.

Он вышел за круг деревенских хижин, над головой, в лиственной крыше, шуршало и свиристело. Это неправильное место, но где-то есть правильное. В какую сторону идти?

Солнце стояло прямо над головой, солнце жгло сквозь просветы в листве, никаких сторон света не было.

Где-то – но где? – виделось, мерещилось ему место, исполненное вод, бледных, серо-золо­тис­тых под светлым, выцветшим небом, вод, плещущих мелкой рябью, плоских, широко раскинувшихся, вспомнившихся, как старый сон, – место, где была назначена какая-то встреча; но куда надо было идти, куда держать путь, в какую сторону, и сколько десятков лун, сколько сезонов дождей этот путь займет, и выдержат ли его старые ноги дорогу, и что делать, если он встретит по пути большое зеленое, через которое нельзя переплыть человеку, – ничего этого он не знал.

И взвылось ему, и немилы стали ни родная деревня, ни жены, ни дети, на которых он, бывало, возлагал столько надежд, ни уютные прохладные хижины, ни игра света в листьях, ни красная плотная земля под ногами, ни цесарки, с гулю­кань­ем расхаживавшие среди травы и разыскивающие себе пропитание в мусоре.

Нет, нет, не дойти, не найти! В этом облике знание у него отнято! И он повернулся и решительными шагами направился к колдуну, удивленно поднявшему на него глаза, и, не спрашивая разрешения, схватил пучок заботливо отравленных стрел и с размаху воткнул их, быстро и резко, все пять штук сразу, туда, куда и нужно втыкать: в живот, на четыре пальца пониже пупка.

– Почему ты это сделал, паршивый человек? – закричал колдун. Но было поздно кричать: он уже встал на путь Ухода.

Да... Но совсем другое дело, господа, совсем другое же дело, согласитесь, когда проступаешь в человеке цивилизованном, с быстрым умом, со знанием языков, с приличными средствами, позволяющими вести необременительный образ жизни. Досуг – первейшая необходимость для путешествия. Хороший управляющий, на которого можно оставить дела, – тоже.

7 июня 1873 года, проступив в обеспеченном французском господине, мсьё Деладьё, Д. с удовлетворением сказал себе, что о лучшем повороте колеса судьбы он не мог и мечтать.

Проступил он утром, между пти-дежене и дежене. Еще с утра, умываясь по случаю прекрасной летней погоды прямо на каменной террасе, увитой виноградом, – жена поливала ему на руки из зеленого кувшина с узором из красных маков, вещицы, купленной по случаю очень недорого в одной лавочке, владельца которой знал еще его покойный отец, – очень, очень выгодная покупка, – еще утром он, фыркая и плеская свежую воду на загривок и шею, размышлял о том, что надо бы съездить в Париж к блядям.

Его славный домик в Экс-ан-Провансе был очень, очень мил, жена наполнила его безделушками, приобретенными по случаю очень недорого в прошлый раз, когда он ездил по делам в Бордо – ему надо решить было кой-какие вопросы, связанные с виноторговлей, занятием, перешедшим к нему по наследству от покойного отца. Кроме того, жена принесла ему в приданое мукомольное заведение: две мельницы, склад, лавочку – очень неплохое подспорье, особенно с нынешними видами на урожай пшеницы. Надо расширяться, строить заводик по производству макарони – сейчас, когда проникает новая безум­ная мода на эти тяжелые для желудка, но очень выгодные в производстве изделия, хорошо построить заводик, объединив его территориально с мукомольным делом, тогда можно сэкономить на транспорте и оплате перевозки.

– У Вас капает с бороды на сорочку, – с неудовольствием заметила жена.

– Так снимем же сорочку, – игриво отвечал он и снял сорочку, отметив, как порозовела жена при невольном взгляде на его белое, полное, здоровое тело. Он и сам посмотрел на свои пухлые, почти женские груди, напомнившие ему, что – да, надо съездить в Париж к блядям. Могу себе позволить.

Жена подала ему полотенце, он утер лицо и обсушил тело; тем временем на веранде, также увитой виноградом, на белой скатерти, очень недорого по случаю приобретенной в Лионе, уже стоял свежий белый хлеб в корзиночке, козий сыр на фарфоровой доске с узором из незабудок, очень недорого приобретенной в лавочке папаши Кокю в прошлом году, свежевыжатый апельсиновый сок из оптовой, очень недорого приобретенной партии апельсинов, и свежесваренный кофе из невероятно дорогого, роскошного сорта йеменских зерен, раздобытого у одного подозрительного типа в Марселе. Но кофе, как и дамы, были той радостью жизни, которую он мог себе позволить.

Два свежесваренных яйца ждали его под теплой салфеткой.

Он позавтракал.

И приблизительно через час после завтрака, прислушиваясь к прекрасному прохождению пищеварительного процесса, все еще допивая остатки кофе и затягиваясь приобретенной по случаю сигарой, с подробностями обдумывая свою поездку в Париж, он внезапно и без предупреждения осознал себя пленным духом.

Были ли причиной тому свежие яйца – на минуту задумался он – или причины лежали глубже, но как бы то ни было, он осознал себя пленным духом и ощутил острую, настоятельную потребность переменить задуманный маршрут и направиться не в Париж, а в Петербург, – и даже сию же минуту, несмотря на съеденное и выпитое, он поднял туловище с кресла, прошествовал в кабинет и, разыскав нужный том энциклопедии, поинтересовался, куда потянуло его, неодолимо и необоримо, в это свежее, южное, виноградное утро.

«Петербург – теперешняя столица Московии и Тартарии, – прочитал он в увесистом кожаном, с золотистым тиснением томе, солидно и приятно попахивающем чердачной плесенью, недорого, по случаю приобретенном в одной из поездок по делам винодельческим, – исторически столицей этой Сибирской страны, расположенной в Уральских горах, являлась Москва, управлявшаяся многими Скандинавскими Князьями, наиболее известным из которых считается Иван Четвертый Чудовищный, за свою жестокость прозванный Васильевич. Жители Петербурга пугливы, бледны, промышляют рыбой и носят островерхие меховые шапки. Женщины отличаются необычайным развратом. Большую часть года страна покрыта снегом. См. Sougrob».

Мсьё Деладьё, ощутив просторы, открывшиеся в его внезапно призванной экс-ан-прованской душе, задумался, невидящим взглядом глядя сквозь страницы энциклопедии, на ходу меняя планы поездки, и, решительно решившись, хлопнул ладонью по книге и крикнул: «Решено!» – и стал укладываться.

Во всем Экс-ан-Провансе нельзя было найти в эту летнюю пору ни одного меховщика, а уж о скорняке, могущем быстро и недорого изготовить требуемую обувь, теплые и широкие снегоступы из овечьих шкур, и говорить не прихо­дилось.

Негде было взять и ездовых собачек.

Жена пришла от соседей заплаканная, соседи рассказали ей, что покойная кузина Мими, в свое время служившая в Иркутске шляпной модисткой, говорила, что в России два царя: помимо жестокого Ивана есть еще Пугачофф, чья фамилия означает «пугать до смерти», а в национальном гимне поется о том, как шофер саней замерз насмерть в степи оттого, что выпал снег.

Но это его не поколебало: неясное обещание встречи – какой, с кем, он не мог сказать, – гнало его в путь.

«Отличаются необычайным развратом, – думал он нетерпеливо. – Необычайным».

Он решил, что приобретет необходимые теплые вещи, когда встретит на пути самоедов, и уложил чемоданы обычным образом: много нижнего белья, шейные платки, пудра от блох, шарф, чтобы защищаться от пронизывающего ветра, носки.

Он еще раз объяснил управляющему, какие документы где хранятся, какие контракты требуют немедленного подписания, а какие, наоборот, выматывания поставщика до такого состояния, чтобы он скинул полпроцента, еще раз напомнил, из какой деревни дешевле всего нанимать кресть­ян для ванданжа, – он не рассчитывал вернуться ни к осени, ни даже к следующему лету; он наказал внимательно следить за курсом ценных бумаг и быстро делать необходимые выгодные операции; он съездил попрощаться с любовницей – она плакала; он поцеловал жену – она тоже плакала, и ранним утром, затемно, буквально через две недели после внезапно принятого решения нанятый дорожный тарантас, подребезжав по мощеным улочкам городка, съехал на мягкое, пыльное сельское шоссе, направляясь на северо-восток. Можно было взять и на восток, но там были проклятые боши, только что – merde! – отнявшие у нас Эльзас и Лотарингию.

 

Александра Кузнецова
Александра Кузнецова

Виноградники лежали в мягкой мгле по обе стороны белеющей дороги. Свежий предутренний холодок бодрил, ветерок бессонно крутил паруса мельниц, чьи очертания, как черные крылья серафимов, проступали на разгорающемся зарей горизонте.

Внезапно его обдало внутренним холодом: макарони. Как же он забыл? Надо было сказать управляющему, чтобы тот, не теряя ни минуты, приступил к постройке заводика, выписал необходимое оборудование, нанял итальяшку, понимающего в производстве этих отвратительных мучных изделий, к сожалению, но и к счастью, все более популярных в нашей стране, и за время его отсутствия полностью наладил это выгодное, прибыльное дело.

Он высунулся в окно, обернулся: городок всеми башенками, всей ломаной линией высоких домов чернел на алом небе, как вырезанный из бумаги.

Высокие трубы вздымались, как толстые пучки макарони.

Один день не в счет!

– Поворачивайте, я кое-что забыл! – крикнул он недовольному вознице.

А шанс был так близко, расстилавшиеся перспективы были так манящи! Д., вспоминая, сожалея об упущенном, едва не прокусывал себе палец от досады.

Вот что получается, когда проступаешь в подходящем, казалось бы, по всем статьям Носителе: расслабляешься, доверяешь его земному разуму, расчетливости и умению делать земные дела, отвлекаешься от избранной цели, отклоняешься от пути, указанного путеводной звездой.

Мог бы, мог уже к осени 1873-го проживать в Петербурге – денег хватало, учить первые слова чужого языка: «карашьо», «пошель вон», «мадам, ви не соскушиль без вашш мушш?». Мог, но жадность сбила его – или месьё Деладьё – с пути, и, вернувшись в свой славный домик, увитый виноградными листьями и обсаженный лимонными деревцами, – аврора уже поэтически позолотила черепичную крышу, розоватый свет играл на оштукатуренных стенах, спугивая ящерок, приманивая виноградных улиток, – он застал управляющего в своей супружеской постели, двуспальной, скрипучей, антикварной, очень недорого приобретенной по случаю в Тулузе.

Раскинутые ноги, запах пота и мускуса, неубран­­ная ночная ваза, еще затемно до краев использованная самим месьё Деладьё, – ужасно. Даже не убрали вазу, так им не терпелось. Управляющий был моложе и сильнее, и в последовавшей драке он наповал убил месьё Деладьё бронзовым подсвечником, очень, очень недорого приобретенным, – но месьё Деладьё уже не было.

Подлянка Промысла – или же, наоборот, милость, давшая Д. еще один шанс, – тут же, не сходя с места, сказалась в том, что он сию же минуту проступил в управляющем.

Головокружительное чувство, испытанное им, когда он, только что живой и здоровый, свежий и удобно одетый, исчез неизвестно куда, и вместо этого вот он стоит босыми ногами на каменном полу, еще липкий после любовных объятий, в белой ночной рубахе, тяжело дышащий, сжимая в руке подсвечник, – чувство это, сопровождавшееся тупой болью в печени, колотьем в боку, резями в желудке и нытьем в суставах, было непривычным, но ситуация имела свои преимущества: неостыв­шее желание месьё Деладьё отправиться в Петербург мгновенно сформировало в управляющем план побега из опасного дома в том же заветном направлении; крикнув ошеломленной Мари: «Жди! Бегу за врачом!» – он на ходу натянул панталоны и, подобрав с полу чуть окровавленную шляпу покойника, прикрывая ею лицо, вскочил в мирно ждущий у ворот тарантас, махнув рукой в том смысле, чтобы продолжать прерванный путь.

К сожалению, глупая женщина сдала его жандармам, и, задержанный уже к вечеру, он был, после года судебных проволочек, гильотинирован. Обидно. Ведь мог и доехать. Правда, он был насквозь болен – нервный, малоприятный тип с сильно волосатыми ногами.

Он немного удивился, что от гильотины так сильно болит голова.

Впрочем, сразу же выяснилось, что голова болела не у казненного носителя – у него уже ничего не болело, – но у нового, оказавшегося лирическим русским пропойцей в уездном городе, где-то в глуши. Д. проступил в нем – звали его попросту Николай Иванычем, – когда тот лежал похмельной головой на льняной скатерти, на столешнице, едва пробуждаясь от тяжелого забытья. Семья тараканов, не стесняясь, деловито выносила из-под его редкой, распластавшейся на скатерти бороденки последние крошки хлеба.

Николай Иваныч открыл глаза и сейчас же закрыл их: ломаные желто-красные плоскости с бритвенной остротой прорезали его мозг во всех направлениях и вышли через веки. Николай Иваныч сделал вторую попытку – и плоскости стали толще, и уже не могли выйти, но застряли в его голове как попало, мешая видеть.

Чтобы обмануть плоскости, Николай Иваныч прищурил один глаз. Но они сейчас же перевернулись, перестроились и начали давить ему изнутри на виски.

Кроме того, во рту оказалось два лишних языка, совершенно сухих и росших не оттуда, откуда можно было бы ожидать.

Вдобавок, пока он спал или как-то иначе отсутствовал, кто-то вложил ему в прищуренный глаз молоточек, который сейчас же начал работать, а в неприщуренный плеснул клея.

Что же касается тела Николай Иваныча, то его не было, ибо эту аморфную комковатую массу без нервных сигналов, чей дальний край стекал в неопре­де­лен­ную даль, в какие-то степи, материалист не мог бы признать телом, а Николай Иваныч был материалист, во всяком случае, до сегодняшнего дня; впрочем, он привычно совершил ежедневное чудо: без всякого усилия разума, одним лишь рептильным мозгом, ответственным за инстинкты, он собрал массу воедино, перевалился и перестроился, и стал щуплым мужичком, обрушенно сидящим на венском стуле за неубран­ным столом.

Ему только что приснилось, что гильотина отрубила ему голову; как убежденный материалист Николай Иваныч сразу понял, что сон сей произошел от неудобного положения, в котором ему случилось прошествовать в объятия Морфея накануне, и от обильного воздаяния Бахусу, случившегося накануне же.

Он поднял голову к потолку, вяло пристукнул красным кулачком по скатерти и снова уронил голову.

– Пизжж-визжж, – сказал Николай Иваныч.

– Что такое, друг мой? – спросил встревоженный женский голос. Озабоченное лицо в пенсне склонилось над ним.

– Пизжж-визжж, – повторил Николай Иваныч, помогая себе пальцем. – Хочу пизжж-визжж.

Женщина – по-видимому, то была Ольга Львовна, акушерка, посвятившая себя народу, и, между прочим, безумно влюбленная в Николай Иваныча, и мечтавшая спасти его от губительного пристрастия – без какого бы то ни было успеха, – покраснела от натуги понять.

– Я не понимаю, друг мой, что вы хотите?.. Провизии?.. Провизора?.. Подвижничества?..

– Пиззджжжвижников хочу, переджвижников! – удалось Николай Иванычу.

– Передвижников! – изумилась Ольга Львовна. – Откуда же в нашей глуши... Да и к чему...

Ольга Львовна относилась к старой школе борцов за народное счастье: отрицала всякое искусство («Да поймите же вы наконец, Тимофеев, что всех ваших аполлонов нужно перемолоть обратно в гипс, для перевязок сельских тружеников!»), но в последние годы – веяния ли времени или просто возраст – втайне любила прекрасное: тут полочку каслинского литья, там вышитую крестиком елочку на полотенце.

Д. вспомнил, что он, проживая у нее в качестве нахлебника, ежевечерне вел с ней разговоры о мироздании, планировке белых городов будущего, медицинских казусах (поворот на ножку, поворот на плечико, подвывих, кривошея), об электричестве и цареубийстве, но говорить об искусстве Ольга Львовна возмущенно отказывалась.

Впрочем, когда он после очередной ночи, проведенной в канаве – там, где застал его сон, – немного стесняясь, принес ей усмотренный им василек, несколько помятый и слегка им же самим заблеванный (он, правда, обтер его о рукав пальто), она, пристыдив его за внимание, выказанное сорняку, а не более полезным народу злакам, все же сохранила растение, засушив его между страниц тома «Женския болезни».

Теперь, к очевидному смущению Ольги Львовны, он с раннего утра хотел передвижников. Д. сам не знал, что и подумать: очевидно, он проступил в Николай Иваныче во сне, чем и объяснялось временное затмение их общего разума; разум же этот был пропит до такого безобразия, что не давал духу не то чтобы взлететь – не давал даже взмахнуть крылами, приподнять, так сказать, голову; о голове, впрочем, смешно было и говорить. Несмотря на свою первичность и предвечность, дух вяз и тонул в зыбучей трясине Носителя; непонятно было даже, в каком направлении двигаться. Наличествовала лишь сама идея передвижения, прояснить каковую было бы затруднительно: Николай Иваныч был смущен не менее Ольги Львовны.

Отрезанная в прежней жизни голова еще плохо держалась в жизни новой; Николай Иваныч осторожно положил ее обратно на стол. Ему смутно представлялось – если позволяли беспокойные, самовольно перебегавшие внутри головы плоскости, – что в какой-то из предыдущих жизней его дух бродил в хозяине, чьим смыслом существования было изготовление вина; в этой же он словно бы выпил все то, что произвел в жизни прежней.

– Spiritus vini, – пробормотал Д.

Ольга Львовна поняла его по-своему и укоризненно поднесла ему стакан рассола.

– Не надо начинать с утра все то же самое, Николай Иваныч! Вы опять вчера лишнее... Давай­те-ка я вам лучше супчику...

Николай Иваныч жил в лишней комнате у Ольги Львовны, делая вид, что платит за постой, она же делала вид, что берет плату. Платой были все те же самые три рубля – помятые, с оторванным уголком, – купюра, давно и хорошо знакомая Николай Иванычу. Ежемесячно по первым числам он, если мог встать с утра на ноги, помятый лицом, но аккуратно причесанный, – а пальто Ольга Львовна отчищала и отглаживала с вечера, – стучал мужским, хоть и нетвердым стуком в дверь столовой.

– Да! – откликалась Ольга Львовна.

Он входил с достоинством, почти нарядный, торжественный, и вручал ей плату за жилье и стол.

– Ну зачем же, можно и завтра, – бормотала Ольга Львовна, принимая трешку.

Через месяц трешка снова оказывалась в кармане пальто, чтобы, проснувшись утром, Николай Иваныч мог ее там найти и, не теряя достоинства мужчины и гражданина, оплатить съеденное, выпитое и прожитое.

Деньги Ольга Львовна презирала; презрение давалось ей относительно легко, так как после смерти отца у нее были кое-какие средства. Кроме того, ее мать присылала ей из южной губернии то подводу-другую свеклы, то пудик засахаренных фруктов, то скатки полотна, а куры у Ольги Львовны были свои.

Живя нахлебником в лишней комнате, меблированной койкой, комодом и суровым шифоньером – в зеркале его уже ничего нельзя было разобрать, кроме теней и язв, – Николай Иваныч уже пятый год все собирался найти себе работу, дающую много пищи уму и сердцу, работу, вдохновенно осмысляющую жизнь и соответствующую высокому человеческому предназначению, – но как-то все откладывал поиски.

Вечерами они говорили об этом: Ольга Львовна, вздыхая и не одобряя, выставляла штоф, уровень в котором Николай Иваныч измерял ревнивым глазом; хлеб, огурцы, грибы, сало, вареную картошку, домашнюю свиную колбасу и, конечно, вареные яички, хотя до еды он, к сожалению Ольги Львовны, был не большой охотник, и они говорили о высоком, о предназначении, о том, какие светлые силы, в сущности, таятся в народе – силы, которые сейчас же проявятся и брызнут во все стороны, как только будут сброшены цепи.

Выпив, Николай Иваныч и сам светлел, сбрасывая цепи плотской тяжести, становился говорлив и вдохновенен – его папаша тоже в свое время, пока его не расстригли, читал замечательные проповеди, так что талант этот перешел к нему по наследству, хотя как материалист Николай Иваныч, натурально, ни в какую «наследственность» не верил, а только в личные способности индивидуума. Жил он у Ольги Львовны как у Христа за пазухой, хотя как материалист, натурально, и в Христа не верил, и они порой язвительно говорили с Ольгой Львовной о «непорочном зачатии», в котором, уж поверьте, она как акушерка понимала более, чем кто-либо.

Ольга Львовна была девицей, тридцати восьми лет от роду, на все имевшей свои взгляды, самостоятельной; она полагала и говорила, что жалость унижает; а все же, когда он порой, сидя по другую сторону стола, по другую сторону штофа и домашних яичек, под яркой керосиновой лампой, глядел на ее красные рабочие руки в кружавчиках манжет, на склоненную голову – пышные волосы, пенсне, длинный красный, как бы лакированный нос – и смутно представлял себе ее одиночество посреди рожающих, страждущих и радующихся, он сожалел без слов о том, что не может унизить ее жалостью – и рад бы, да не может, ибо пропил вчистую свое мужское естество, свое достоинство, свою волю; он чувствовал, что под бельем, а точнее, под тряпьем, укрытым глубоко под пальто и развалинами сюртука, он помят и нечист, и сам не хочет, если по-честному, изменить это; что беглые взгляды, которые он машинально, лениво бросал – конечно же – на ее суховатую, ледащую фигуру, вызывали в нем лишь усиление всегдашних мыслей о покатости бутылки и немедленно после этого – о количестве того, что в бутылке, о том, хватит ли, и крепкое ли, и есть ли вторая в запасе, и если второй в поле зрения не было, то его била тревога и потели руки, а если он ухватывал взглядом плохо припрятанный бутильон где-нибудь в буфете, то его блаженно обливало – от ушей до щиколоток – чувство счастья, покоя, прочности мирских основ, и тогда глаза его сверкали словно бы любовью, и язык был остр и смел, и голос креп, и словно бы внутри что-то взмывало – вдохновение?..

И ежевечерняя белая скатерть, накрахмаленная Ольгой Львовной, сияла под ярким светом керосиновой, чуть пованивающей лампы, и огурцы были зелены, как в раю, в который он как материалист, впрочем, не верил, и сало розово, как женская, вероятно, плоть – но он давно не интересовался таковою, – и пылали глаза Ольги Львовны, обожавшей его через стол со всей ударной силой невостребованного девичества, и что-то между ними подымалось и сверкало, сверкало – spiritus vini или другой какой спиритус... и часа через полтора, заплетающимся языком повторяя все то же, все одно и то же, все невнятное важное то же, тыча перстом в стол для убедительности или же вздымая его к потолку, он плыл и парил поперек света, сала, тревожного ее взгляда – плыл и не двигался с места, и дрожащей рукой доливал последнее, до капли, и грубо говорил: «Давайте еще, не рассуждайте», и она покорно приносила заветное еще.

«Джжженщщщина должна быть свободна», – тыкал он в стол, и Ольга Львовна энергично кивала головой, лакированным костистым носом: да, да, должна. Обязана.

Иногда – на мгновение, ясное спиртовое, пронзительное мгновение, – он словно бы воочию, словно бы широко открытыми глазами проснувшейся, алмазно неподвижной души видел себя и ее со стороны: себя, небольшого, редковолосого пожилого блондина, в светло-грязном летнем пальто, с морщинистым лицом пропойцы со стажем, несвежего, вдохновенного, подъявшего к потолку назидательный перст за неимением лучшего, и ее – вытянувшуюся вперед, навалившуюся несущественной грудью на стол, волнующуюся, упивающуюся его смутными словами, преданную и вечную его рабу.

И на секунду он знал, что позови он, махни рукой, прикажи, крикни – она повалится ему в ноги, и омоет их, и оботрет пышными волосами, и завопит от счастья служения своему единственному, – видение исчезало, он собирал расползшийся язык в относительно приличную для нужд артикуляции массу и продолжал свои указания человечеству (да, да – кивала головой Ольга Львовна), а потом, внезапно ощутив смутный позыв, вставал и, роняя стулья, сильно отпихивая мебель, подло стронувшуюся с места в эти вечерние часы, заслонившую выход, выходил на крыльцо и пускал долгую, невидимую в сумерках струю в остро, сыро, таинственно пахнувшие жизнью травы. Потом он обычно падал и засыпал, летом – в лопухах, так что гусеницы успевали обстоятельно устроиться в его волосах, зимой – в сенях; до комнаты ему было не дойти, потому что сенной хлам, ведра и хомуты сговаривались и перегораживали ему дорогу.

Утром, как сегодня, все было плоско и ничем не озарено. Но сегодня, несмотря на стук и хлам обычного ремонта в голове, он осознал, что он – пленный дух. И это несмотря на его-то убежденный материализм.

Николай Иваныч, продолжая удерживать глазной мышцей часть плоскостей, норовивших выпасть через глаз, и отгоняя утренней, крепнущей волей молотки из лобной камеры в затылочную, ел супчик. Был, вероятно, полдень.

Ольга Львовна – из взора ее сильным, широким потоком струилась безвозмездная любовь – нарезала серый хлеб, выловила соленые огурцы из бочки; сало розовело на синей тарелке. Женщина совершенно не понимала, что она делает, до смешного: своими руками подталкивала его к новому кругу рюмашевичей.

Николай Иваныч обозрел закуску и, не желая попусту включать лишний раз речевой аппарат, молча протянул в направлении лица Ольги Львовны руку с параллельно разведенными большим и указательным пальцами – жест, прекрасно ей знакомый и ненавистный, обозначающий: вот столечко.

– Стоит ли? – пробормотала она.

– М-м, – сказал Николай Иваныч.

Оно растеклось прозрачно-белым благословением, впиталось в тяжелые, бесконечно тяжелые, сирые, неприютные, неподъемные, свинцовые, никому, включая его самого, не нужные руки-ноги, просветлило их, пролилось искристым огнем по хребту, сладко провело ангельской рукой по затылку. Вдруг наступило счастье. Вот не было – и вот оно, сразу наступило.

У него даже слезы выступили на глазах, и он посмотрел на нее с благодарностью и снова протянул руку с параллельно расположенными пальцами. Она вспорхнула со стула, красавица, спасительница, душа, муза, бабочка, облачко; она налила под самый ободок, она поднесла – холодное, святое, обетованное. Он кивнул.

Счастье, легкое, воздушное, прозрачное, лежало у него на спине как невесомое, детское тело, волшебным ухватом оно расположилось на затылке, между ушей, дуло ветерком в ложбинку на шее, там, где воротник. Надолго ли? Нет, ненадолго.

Медленно, секторами, просыпался так называемый мозг. Я пленный дух, осознавал Д., я сейчас Николай Иваныч, я в Николай Иваныче, год стоит 1874-й, я ем суп, у меня сизый нос, я не хочу поднимать глаза на Ольгу Львовну, умирающую от нежности напротив, молитвенно провожающую взглядом каждую ложку щей со свисающей капустой, внимающую хрусту огурца в моем немолодом и неромантическом опустелом рту.

Отрубленная голова прошла, будто никогда и не болела, внутри открылся путь. Надо двигаться, надо передвигаться, перемещаться, где-то назначена Встреча. Какая? Не знаю, отупел тут. Лопухи. Комната за три неразменных рубля.

Доел, вздохнул, поклонился, шуркнул стулом, подошел к окну. За окном сеялся серенький день начала октября: еще тепло, но уже неизбывно гнусно, моросит дождь, но такой слабый, что даже зонтика не нужно; посреди улицы стоит, расставя ноги, баба в ковровом платке и солдатских сапогах.

Я пленный дух. Я пойман, я тут.

Вот мое место: уездный город, серое небо, красноносая, сухопарая госпожа, она же раба, – тут какой-то фокус, тут нужно долго думать, но думать нечем, вместо мозга – вареный, слабый студень, – госпожа и раба, засохшая, несостоявшаяся возлюбленная. Рассвет – сумерки, рассвет – сумерки, вспышка водочного блаженства, и снова: рассвет – сумерки. Где-то там – Петербург, тревожный плеск осенней воды, готовой взбунтоваться в любой миг, – может быть, ветер западных морей уже нагоняет воду в завернувшиеся рукава рек, которых я никогда не видел, о которых боюсь подумать, но знаю, чувствую, что когда-то, в прежней жизни, был там, дышал, смотрел во все глаза... Знаю: Нева, Нева, потом еще Нева, а потом – как знак – Нева с иной водой: Невский проспект, река огней, людей, карет, и шляпок, и взглядов из-под шляпок.

Там возможна Встреча.

Д. стоял и смотрел, полдень переходил в ранние сумерки, за Ольгой Львовной пришли – очередная бессмысленная баба рожала двенадцатого младенца, – интересно, что будет он делать через сорок лет, в 1914-м? через шестьдесят, в 1934-м? – должно быть, ездить на электрических паровозах по электрическим дорогам и не знать наших забот, – Николай Иваныч стоял у окна, смутно мучимый изнутри новым чувством пути, передвижения, потребности ветра в лицо.

Уездный город; какой? Карты не было, но не может ведь быть, чтобы все дороги не вели в Петербург, на влажную поляну, в бледный болотный сумрак, зыбкий и негаснущий.

 

Александра Кузнецова
Александра Кузнецова

Вот смеркается, накрапывает, в доме мерно тикают часы, сейчас она придет, возбужденная, пахнущая родильной кровью и сладкими испарениями чужих женщин; расстегивая мантильку, отставляя акушерский саквояж, торопливо заговорит о казусе: наложение щипцов, поворот на плечико. Она осмотрит его ревниво и любовно: не пил ли без нее? ждал ли? – и опять собирание на стол, вышитая скатерть, свет керосиновой лампы, штоф и яички, сало и огурчики: весь страшный, страшный пыточный инструментарий, щипцы и клещи для свободного духа, для рвущейся неизвестно куда души.

Вот сейчас она войдет, с моросью на щеках, с научным огнем в глазах – в руках ее плита любви, и она ударит ею, плашмя, по голове, только что так удачно приросшей обратно, – чтобы зависел, чтобы не встал, не приподнялся, не смог пошевелиться, чтобы не ушел, чтобы нашарил три рубля в рваном кармане вовремя, без ущерба для гордости, для распавшегося в труху достоинства.

Надо уходить. Был знак.

Передвижники, передвигаться, уезжать.

Тусклый фонарь на станции, деревянный перрон, но поезд придет, не совсем же мы татары.

Закутаться в бедное пальто, поднять воротник, темными задворками, мимо складов и заборов, мимо горестных, облетевших кустов, мимо каланчи и трактира – полверсты до станции.

Ударят в рельсу: осторожно, приближается поезд.

Дальний гул, дрожание рельс, дрожание деревянного настила, истошные гудки, фонарь, белые жар и пар, чух-чуханье паровоза.

Билет. Воспарить. Уцепиться и вознестись.

Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня. Мирозданье лежит в руинах, и надо уходить отсюда.

Д. вспомнил, что на днях снова заплатил неразменную трешку, где-то должна быть трешка. На каком-нибудь комоде, в какой-нибудь шкатулке. Где люди держат деньги? Он забыл. Деньги ему давно уже были не нужны, ведь он как убежденный материалист жил подножным кормом: яичками, огурчиками, грибками, и единственный дух, коего он взыскал, был винный спиритус, в плену какового он и провел несчетные годы, чтобы теперь – о ирония, о знаки – самому стать пленным духом. Папаша имели бы что сказать об этом, если бы не померли, расстриженные, под забором. А может быть, и не под забором, откуда ж нам знать.

Николай Иваныч облизал внезапно пересохшие губы, осторожно приотворил дверь на половину Ольги Львовны – сердце немножко забилось, – осторожно просунул голову: темно – подумал, что никогда там не был, – странно. Но ведь его не приглашали. Или приглашали, но он не расслышал?.. Пахло сухой травой и чем-то женским. Медициной не пахло.

Он зажег свечу, толкнул дверь – немного заело, что-то мешает; толкнул сильнее, дверь поддалась и распахнулась, что-то упало и разбилось со звоном. Ч-черт. Он выслушал стон петель, выслушал мелодию разбившегося невидимого чего-то; втиснулся в утробу ее спальни, девически пустой: кровать, комод, половичок. В простой раме над комодом проступил из тьмы словно бы автопортрет Николай Иваныча: тревожные глаза над бородой, колеблющееся пламя свечи в поднятой руке. Николай Иваныч и Д. посмотрели друг другу в глаза через невидимую воду зеркала. А, пропади все.

Он торопливо обшарил столешницу комода, нащупал и взломал шкатулку, сорвав бородку ключа: счета, записи, скучища.

Он рывком выдернул ящик: еще суше, еще женственнее пахнуло на него; он отставил свечу и стал рыться обеими руками: панталоны, что ли, какие-то, тряпки; где трешка?

Где, на хер, трешка?

У него Встреча, его ждут, далекий сырой сереб­ряный город лежит и ждет, раскинув водяные рукава, разбросав ноги улиц, сейчас покажется поезд, уже дрожит земля под ногами от дальнего гула, где же трешка?

Под подошвами хрустело разбившееся стекло, он выбрасывал белье на пол, первый звонок, начальник станции в фуражке с красным околышем дает отмашку: отойдите от края, господа, семафор показывает зеленый, на языке железнодорожных знаков сие означает, что путь свободен, таковы правила, господа, стоять на краю не дозволяется.

Нижний ящик был попросту, обидно, вульгарно заперт, Д. стал бить ногой, рвать, вырвал язычок замка – трухлявая у нее мебель, – там, обернутые тряпками, лежали предметы; сорвал тряпки; пламя плясало; дневники.

Он пролистал, он протряс коленкоровые тетради – не выпадет ли купюра. Не выпала, черт!.. Слова, написанные в тетрадях, он читать не стал, отбросил, погрузил руки глубже.

На самом дне ногти стукнули о жестяную коробку: вот! Д. схватил чаемое и с размаху сел на кровать, пискнувшую под его легким весом, и отцарапал крышку, и были деньги. Трешка, и червонцы – много, – и четвертной билет, и еще один четвертной.

Пламя свечи шевелилось, и тени денег шевелились, призрачно умножая сумму, и он смотрел как завороженный, и в темном зеркале, над разоренным комодом, Николай Иваныч тоже смотрел как завороженный на свою, такую же, совсем не такую, еще более призрачную, мнимую добычу.

Д. сложил бумажки и запихнул их глубоко в карман; нет, там дырка; переложил в другой, левый, всегда более крепкий; проходя через столовую горницу, поймал углом глаза стеклянистый блеск штофа. Поколебался, повернулся, взял его за тонкую, детскую шейку. Полный стакан. Так, и еще один. Пришло счастье.

Ссыпался с крыльца во влажные от дождя, еще высокие лопухи, поскользнулся, но удержался на ногах; успеваю. Задворками, мимо сараев и складов, каланчи и заборов пробрался к высокой насыпи; со второй попытки вскарабкался по оползающей глине и счастливыми руками во тьме ощупал стальные, вонючие от креозота, напряженно дрожащие рельсы. Он выпрямился, расправил крылья и пошел, а потом побежал по рассветающим шпалам. Тьма рассеивалась, сзади ширилась заря, высокий и истошный звук архангельской трубы взмыл и накатил, догнал и обрушился на него стоочитым, огнедышащим колесом перемен. С